знаем, что они не таковы. Все мы знаем об этом из личного опыта. По себе знаем.

Люди? Люди — это хаотичные сущности, обитающие каждый в своей пещере. Каждый из них посвящает целые часы любовным невзгодам, повторному проигрыванию пережитого ранее и мысленным экспериментам. К общему костру они выносят обычную долю самих себя, предназначенную для показа, и слушают свою собственную безмолвную трескотню о том, как они себя чувствуют, да о том, как много они потеряли. Мы знаем по себе.

Помогает смерть. Смерть позволяет нам кое-что сделать. Потому что смотреть в противоположном направлении — это работа на полную ставку.

Высококультурная записка от Марка Эспри, — такая же гладкая, так же хорошо поданная, как и ее автор, — которую он оставил в кабинете, прислонив к моей тщательно выровненной рукописи:

Дорогой мой Сэм,

Недостает двух вещиц. (Уж не завел ли ты дурных знакомств?) Не думаю, чтобы ты, будучи безупречно воздержанным от курения человеком, ими пользовался или хотя бы обратил на них внимание, — но что до меня, то с утренним кофе я обожаю выкурить основательную порцию крепкого турецкого табака и не в меньшей степени наслаждаюсь на исходе дня, ощущая меж губ грубую твердость огромной гаванской сигары. Пункт 1: ониксовая зажигалка. Пункт 2: пепельница из позолоченной бронзы.

Всегда твой, М. Э.

Ни единого упоминания (кроме разве что в этих скобках?) о моем романе, который, я уверен, он просматривал — хотя страницы, это правда, не сдвинуты ни в малейшей степени.

Гадаю, не встречался ли М. Э., пока жил здесь, с той, кому суждено быть убитой; не спал ли он с нею во время своего здесь пребывания. Сейчас это, кажется, ничего для меня не значит. Хотя погоди-ка: чувствую, как что-то опять собирается вокруг меня. Честолюбие, одержимость. Лучше бы одержимость. Ничто другое не в состоянии вытащить меня из постели. Вокруг все полки в кабинете забиты дрянцом, вышедшим из-под пера Эспри. Именно что писаниной

Я нуждаюсь в основательнейшем обновлении информации, в подробнейшем разборе полетов, а она потрясающе мила и терпелива со мною. Вот что несомненно: мне будет ее не хватать.

У погоды новая манера — или, лучше сказать, новый угол зрения. Я не имею в виду мертвые облака. Она, по-видимому, останется такой же очень долгое время. Уж во всяком случае, немалое. Ничего хорошего в этом нет. Это попросту сделает все еще хуже. Нет в этом и ничего умного. Погоде и впрямь не стоило бы так поступать.

Он нахмурился. Она рассмеялась. Он смягчился. Она надулась. Он ухмыльнулся. Она вздрогнула. Да полноте: мы не делаем этого. Разве что когда притворяемся.

Одни лишь младенцы хмурятся и вздрагивают. Прочие из нас только изображают это своими фальшивыми физиономиями.

Он ухмыльнулся. Нет, не было этого. Если какой-нибудь парень в наши дни действительно ухмыльнется тебе в лицо, то лучше бы оттяпать ему голову, прежде чем он оттяпает твою. Скоро и чихать, и зевать будут в основном для вида. И даже корчиться в судорогах.

Она рассмеялась. Да нет же, нет. Смеемся мы примерно дважды в год. Большинство из нас потеряли свой смех и вынуждены теперь обходиться имитацией.

Он улыбнулся.

Не вполне правда.

Обо всем этом не стоит думать, не стоит говорить, не стоит писать. Обо всем этом не стоит писать.

Глава 13. Им было невдомек

Очертаниями своими похожее на горбатого и кривобокого ската, старое, замызганное нефтью, полупрозрачное, волочащее за собой распушенный шлейф коричневатого пара, мертвое облако вывалилось из дымки и, выказывая все признаки натужных усилий, проложило себе дорогу к темному амфитеатру запада. Гай Клинч проследил за ним взглядом. Теперь он опустил глаза. Облака всегда казались ему как бы квинтэссенцией всего того, на что можно надеяться от нашей планеты; они трогали его больше живописи, больше самых волнующих морей. Так что когда он видел мертвые облака, то это тоже оказывало на него сильнейшее воздействие (которое стало еще сильнее с тех пор, как он сделался отцом). Мертвые облака заставляют ненавидеть отцов. Мертвые облака делают любовь тяжкой. Но они же заставляют стремиться к ней, к любви, нуждаться в ней. Они делают так, что мы не можем без нее обойтись.

Вот как обстояли дела с Гаем. Или — вот как они в нем раскачивались и колыхались. В ночь Раненой Птицы — поцелуя, когда его губы напряглись, чтобы то ли коснуться губ Николь Сикс, то ли уклониться от них, — Гай вскоре после десяти отправился в больницу.

Сам он чувствовал себя превосходно. Если бы кто-нибудь спросил его, как он себя чувствует, он сказал бы, что «чувствует себя превосходно». Если не считать зуда в левом глазу, боли в горле, мягкого мононуклеоза и кратковременных колик (все это вполне укладывалось в просторные и всегда готовые к расширению рамки прекрасного самочувствия), а также более или менее постоянных болей в нижней части спины, связанных с его высоким ростом, да еще бесчисленных домыслов обо всем остальном, что держалось про запас и таило в себе смертельную угрозу, Гай чувствовал себя превосходно. С другой стороны, приступ астмы у Мармадюка (который нежданно разразился этим вечером) был, по всем признакам, крайне серьезным. Явившийся врач с восхищением пронаблюдал издали за отчаянными вздутиями Мармадюкова живота. Не то чтобы он не мог втянуть в себя воздух — он не мог его вытолкнуть обратно. Последовало множество телефонных звонков — они, словно лучи прожекторов, ощупывали все закоулки и щели системы здравоохранения. Ну и конечно же, у Гая и Хоуп тоже была некая система. Если наилучшее лечение обеспечивалось в частной клинике, то с ребенком туда отправлялась Хоуп; если же нет, то Гай. Такое распределение ролей, говорила Хоуп, вполне отвечало его убеждениям сторонника равноправия, его интересу к «жизни», как она, со всем должным презрением, это именовала. Во всяком случае, около одиннадцати Гай уложил в портфель пижаму и зубную щетку, вскоре после чего уселся в автомобиль, дал задний ход и выбрался на улицу.

Назавтра, сразу после того, как покончил делами в офисе, Гай снова отправился на ночь в больницу, чтобы сменить там Хоуп. Сдвинув в сторону хирургическую маску, в которой провела достаточно долгое время, она сообщила ему, что на груди у Мармадюка выскочила экзема — прыщи высотою в дюйм, — которая едва ли не на глазах распространяется на шею и лицо. Жестом безмолвного вызова она откинула простыню. Гай с изумлением уставился на изукрашенного сыпью младенца.

Еще более необычным и пугающим было то, что Мармадюк лежал совершенно неподвижно и не издавал ни звука. Во время прошлых его госпитализаций, когда Гай являлся к нему с цветами, с бананами, с игрушками и зверушками, так и просившими себя обнять, да со своей сумкой, где умещались все принадлежности для ночлега, Мармадюк непременно выкарабкивался даже из самых глубоких котловин слабости и дезориентации, чтобы отвесить своему отцу хотя бы и утомленный удар. Но сегодня — ни даже крошечного плевка. Он даже ничего не проворчал! Глаза Мармадюка, налитые кровью, взирали на Гая обескураженно и призывно. Когда младенец страдал вот таким образом, казалось, что сам Гай — или маленький призрак Гая — заходится и корчится в кашле, затерянный где-то в параллельной вселенной. Глядя сейчас на распростертого перед ним Мармадюка, Гай ощутил знакомое неустойчивое равновесие между слезами и тошнотой. С последней он совладал. Но Хоуп заплакала. И Гай заплакал тоже. Они обняли друг друга. И вместе, очень осторожно, обняли Мармадюка.

Вы читаете Лондонские поля
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату