разрезанный пополам помидор.
— Знаю. Я только сейчас и осознал, — сказал он и снова рассмеялся, сгибая ноги в коленях и слизывая каплю майонеза, повисшую у него на мизинце, — что ужасно проголодался.
— Могу я принять душ? — сказал Динк.
— Это кровь, — сказала Лиззибу.
— У него волосы в крови. Гай! У него волосы в крови! — сказала Хоуп.
— Не волнуйся, — сказал Гай. — Кровь эта всего лишь моя.
Снаружи прекратился дождь. Истощенный, измочаленный воздух над садами и над крышами домов, над оконными коробками и над телевизионными антеннами, над световым люком Николь и над темной башней Кита (маячившей, словно ножка упавшего с неба кронциркуля) протяжно и очистительно вздохнул. Несколько секунд все выпуклости подоконника и карниза продолжали истекать водой, как исходит слюною голодный рот. Вслед за этим послышалось химическое бормотание и улицы, и почвы — оно не утихало, пока земля не приняла в себя последние миллиметры того, что ее просили поглотить. Затем — промокшее гудение тишины.
Два дня назад я переменил Мармадюку подгузник: опыт, сразу же попавший в число моих Наихудших Переживаний. По сию пору от этого не отошел.
Полагаю, это было неизбежно. В череде нянек воцаряются порою временные затишья, этакие островки спокойствия в урагане нянь. Я же все время там отираюсь. Я всегда отираюсь там, где отираются другие, или же иду туда же, куда идут они, стремясь расходовать время с их скоростью. В конце концов Лиззибу помогла мне затащить его в душ. Потом мы оттирали стену в детской. И потолок. По сию пору от этого не отошел.
Мармадюк с библейской полнотой владеет своею матерью, он постоянно щиплет Мельбу, а также одаривает французскими поцелуями Феникс (и стоит посмотреть, как вольно обходится он с приходящими нянечками!); однако именно Лиззибу является предметом его сексуальной одержимости. Он дрожит, прижимаясь к ее голеням, и роняет слюни ей между ног. Он не желает мыться, если она не будет смотреть. Рука его — а то и голова — постоянно лезет ей под юбку; он тиранит ее — он идет на таран.
Лиззибу, конечно, чувствует себя не в своей тарелке, все более и более убеждаясь в том, что с моей стороны ей не стоит опасаться никаких глупостей в этом роде. Да, в нынешнем своем состоянии я не собираюсь затевать ничего подобного. Она иногда бросает на меня смущенные, вопрошающие взгляды — глаза ее словно бы раболепствуют, — меж тем как Мармадюк исследует ее ухо своим проворным языком. Или пытается силой притянуть ее руку к передку своего подгузника. Будучи человеческим существом, она начинает недоумевать, что же с ней не в порядке. Можно было бы сказать ей, что я гей — или святоша — или просто боюсь подцепить какую-нибудь смертельную болезнь. Думаю, мне и в самом деле стоило бы прекратить эту игру с ее чувствами. Особенно теперь, когда я не испытываю в этом ни малейшей необходимости.
Все двенадцать глав романа я переслал по сетевому факсу в «Хорниг Ультрасон», где мои акции, как мне кажется, уже достаточно высоки. Это можно определить по тому, как все они с тобой разговаривают. Если не ошибаюсь, даже голос компьютера, звучащий на стадии приема звонка, выдает тайное ко мне расположение. «Одну секундичку. Я соединю вас с Мисси Хартир, — сказала Джэнит таким тоном, словно готовилась угостить трехлетку чем-то необычайно вкусным. — Да, а вы слышили новисть, которая всех здесь так взбудоражила?» Я уже и так и сяк возился и кувыркался с нулями договоров на издание в мягкой обложке или на клубное издание[63], когда Джэнит выпалила: «Она береминна! Первая, знаете ли, беременнисть в жизни!» Однако с Мисси Хартер меня так и не соединили. Компьютер вырубился, а двадцатью минутами позже мне позвонила Джэнит и сказала, что Мисси в скором времени со мной свяжется, чего так и не произошло.
Повинуясь импульсу, я сказал: «Джэнит? Скажите: „зависть“, если вам не трудно». — «Зависть». — «А теперь скажите: „ненависть“. Можете?» — «Ненависть». — «Благодарю вас, Джэнит». — «К вашим услугам, сэр».
Инкарнация то ли сворачивает, то ли обрывает длинную анекдотическую историю о своих приключениях в супермаркете (историю, в которой она — по не совсем понятным слушателю причинам — предстает заслуживающей всяческих похвал), чтобы сообщить мне, что, когда я выходил, мне звонил Марк Эспри, — когда я выходил, устав от речей Инкарнации.
Мистер Эспри, рассказывает Инкарнация, всячески лелеет мысль о том, чтобы прилететь на побывку в Лондон. Разумеется, ему стоит только щелкнуть пальцами, и он может остановиться в апартаментах самого шикарного отеля, а то и найти ночлег у любой из тьмы чаровниц, потерявших из-за него голову; однако мистер Эспри почел бы гораздо более приемлемым остановиться непосредственно здесь, в том месте, которое он называет своим домом и где, ко всему прочему, Инкарнация сможет приложить все силы для дальнейшего повышения уровня его комфорта. Она всячески сочувствует этой сентиментальной устремленности Марка Эспри. На протяжении тридцати пяти минут я выслушиваю ее монолог о преимуществах собственного дома, в котором знакома вся обстановка, не говоря уже о прочих плюсах.
Инкарнация сама выдвигает предположение, что я легко мог бы вернуться на это время в Нью-Йорк. Симметричность такого рода рокировки кажется ей не лишенной соблазна.
Я ничего не говорю. Я ничего не говорю даже о трудностях перелета через Атлантику со скоростью, не превышающей скорость звука, — ведь в этом случае мне пришлось бы на протяжении часа выслушивать, скажем, лекцию о нецелесообразности глобальной термоядерной войны. Я только киваю и пожимаю плечами, уверенный, что, согласно самой природе вещей, она в конце концов умолкнет или же уйдет восвояси.
Вчера ходил на званый обед к Клинчам. Были также Лиззибу и Динк. Главные гости ничем особенным не выделялись; просто уродились богатенькими. Трое братцев, Джаспер, Гарри и Скарджилл, трое шутовских представителей английского мелкопоместного дворянства (прибывших на сельскохозяйственную конференцию из Йоркшира, где они живут неподалеку от отца Гая) со своими бессловесными женами. Эти мальчишки из Бингли — а они
Все завершилось вскоре после одиннадцати, когда Мармадюковы стенания и громыхания достигли такой силы, что их больше нельзя было не замечать; при них невозможно было даже говорить. Я видел избитого «няня», которому никак не удавалось оторвать руки от перил. Гай и Хоуп выглядели так, словно вот-вот умрут.
В совершенном изнеможении я стоял на крыльце рядом с Лиззибу, глядя, как четыре автомобиля крадутся, исчезая в жаркой ночи. Она повернулась ко мне, скрестив на груди руки. Мне стало страшно. Она задала этот вопрос с опущенной головой, по-детски теребя пальцами пуговицы на моей рубашке, — это давало ей возможность пристроить хоть где-то свой взгляд, пока она спрашивала, почему она мне не нравится. Я давно этого боялся. Страшно было, что произойдет нечто подобное. Что за природа была у этого моего страха? Он был тяжел, как миллион измен, осложнений, неправд, возможностей для предательства. А еще присутствовало в нем необъяснимое чувство, что я уже любил ее прежде — или она мне нравилась — или я тешил с нею мужскую свою гордость, когда-то очень давно, и целовал ее груди, и чувствовал уже давление ее ног на свою спину, много-много раз, пока вся эта любовь не иссякла, пока я не перестал этого хотеть, не перестал хотеть, чтобы это хоть когда-нибудь повторилось. Хотелось бы мне располагать каким-нибудь сертификатом или значком, который я мог бы предъявить ей в знак того, что не обязан более заниматься этим, ни ныне, ни присно. Я боялся ее тела и его энергии, ее плоти, ее жизни. Я боялся, что это может мне повредить. Боялся, что это может меня сломать.
— Ты мне очень даже нравишься, — сказал я.
Я видел только безупречно ровную ниточку ее пробора, когда она проговорила: