Его ум вбирал в себя все их свойства,
И, как эти планеты, - был блуждающим и жадно-беспокойным.
Из княжества в княжество скакал и нигде не останавливался он.
Земли и волости завоевывал и раздавал.
Казалось, что труды его вознаграждены
Самим шумом и клекотом битв.
Никаких завоеваний и приобретений для себя не делал.
Величайшим наслаждением для него было, когда в праздничный день
Он ехал торжественно, щедро и гордо,
Разбрасывая богатство кричащей толпе.
Его державные намерения были неожиданными и непредвиденными,
Непостижимы они были для друзей и для врагов.
Казалось: какая-то мимолетная прихоть
Навевала ему высокие мысли.
Его счастье и успехи рождались тогда,
Когда средства и силы были мизерны совсем.
Он искал трудностей и врагов...
Дулеб слушал слова песни, а думал о своем. Хотелось подойти к князю Юрию, встать позади него, потихоньку сказать: 'Прости меня'. Неизвестно, что бы Юрий ответил: быть может, промолчал бы, быть может, не услышал бы или сделал бы вид, что не слышит, а может, отделался бы словами: 'Бог простит', - хотя такие слова скорее промолвил бы князь Андрей, его сын, неразговорчивый, упрямый в своих размышлениях о боге и о собственной славе на этой земле. Долгорукий не похож на своих сыновей, не похож ни на кого. Он хорошо ведает: чем больше руководствуешься славой, тем меньше заботишься о правде. Вот человек, которому можно бы посвятить всю жизнь, зная, что не пропадет она зря, но одновременно сам он, уже приближаясь к концу своего земного пути, проведя пятьдесят лет на краю света, чего достиг? Имеет множество друзей, но голос их не слышен, потому что все это простые люди: зато враги его крикливы и непримиримы. Глубины державной мудрости недоступны всем тем князькам, боярам, воеводам, которые все на свете рассматривают как дела сугубо семейные, которые ничего не ведают о человеческих способностях, ибо для них вся суть в знатности, в происхождении, в очередности. Какой болван стоит в ряду, тому и давай воеводство. Они никогда не простят Долгорукому его смелых попыток смешать талант и происхождение, заслуги и бездарность, которая в их речи имела единственное название: никчемность. Этот князь не похож на предшественников, никто не может следовать ему, потому что нет таких запасов благородства, а раз так - суждено ему быть отброшенным в греховность, ибо все, что выходит за рамки привычных представлений и возможностей, это от лукавого. Сыновья не унаследуют его поведения, так как здесь недостаточно одной лишь крови, поэтому он войдет в историю подозрительным, а подозрительные всегда вызывают ненависть. Каждый поступок его будет осужден, каждый шаг превратно истолкован, враги сделают все, чтобы опозорить его в глазах потомков, потомки же из-за лености ума поверят пристрастным суждениям наемных летописцев, которые легко могли бы опозорить даже родного отца и прославить блоху, лишь бы только получить хорошую мзду, к тому же свой поклеп они будут повторять не год и не два, а в течение целых веков.
Потому-то перед человеком открывается лишь два пути: либо изо всех сил улучшать время, в которое он живет, либо приспосабливаться к нему, не пытаясь его изменять. Долгорукий не хотел приспосабливаться. Много лет княжил он на Суздальской земле, молчаливый, загадочный, неприступный, строил здесь города, собирал людей, чинил суды, устанавливал правды. Он был чувствителен к малейшей несправедливости и потому после смерти отца своего, Мономаха, каждый раз, как только ему становилось известно о какой-либо кривде, причинявшейся Киевом, бросался на юг, чтобы помирить, сдержать, усовестить, стоял со своими суздальскими полками как немой упрек и как надежда для всех тех, кто еще верил в золотой век для русских земель, тот вожделенный золотой век, который, по преданиям, когда-то приближался к этому народу, но каждый раз исчезал куда-то в безвесть, не исчезая, однако, навеки.
Во времена бессилия жестокость принимают за твердость. Он не хотел быть жестоким, и за это его обвинят в слабости, нарекут неудачником, откажут ему даже в том, что у него было: в любви к нему простого люда, ибо эта любовь никем не прослеживается, заносится в пергамены лишь любовь владетельных, знатных, избранных, родовитых.
Летописцы нарисуют нам его совсем не таким, каким он был на самом деле, чтобы выставить этого князя даже внешне непохожим на других, отказать ему в благородстве, в обыкновенной человеческой привлекательности.
Не напишут, что был он высокого роста, а найдут слова уклончивые: 'Был ростом великоват'. Не заметят его юношеской гибкости, которую он сохранил до преклонного возраста, а напишут: 'Толст', - потому что чаще всего люди видели его на морозах, среди заснеженных просторов Залесского края, в кожухах, в боевом снаряжении. Пренебрегая тем, что были у него глаза глубоко посажены, ибо над ними нависало высокое чело, нависал разум, который светился в тех великих, прекрасных глазах, напишут: 'Глаза небольшие'. Не имея ничего сказать о его крупном, называемом орлиным носе, скажут: 'Нос длинный и искривленный'. Не простят того, что он пренебрегал боярством и воеводами, не простят того, что он любил трапезовать с простыми отроками, не простят ему ни песен с простым людом, ни его размышлений, на которые не приглашались бояре, зато допускался туда каждый, кто имел разум и способности, - за все это Долгорукий будет иметь отместку: 'Более всего о веселостях заботился, нежели о хозяйствовании и воинстве, все же это отдано было во власть и под присмотр его любимцев'.
Быть может, в минуту откровенности признается летописец, что 'писалось не вельми хорошо и зело не складно, хоть как ни таращи глаза, не разберешь', но в записи этой не вычитают извинения за неправду, а разве лишь улыбнутся снисходительно, точно так же, как и над тем, что случается иногда прочесть на полях рукописей: 'Капусты мя хочется', 'Глаза слипаются', 'Ой, свербит!'
Где-то в дороге, во время одной из их бесед, сказал Долгорукий Дулебу слова, которых лекарь забыть не мог и удивлялся, что мог услышать их не от кого-нибудь, а от князя, к тому же от князя, быть может, могущественнейшего во всех русских землях, а если это так, то едва ли не во всей Европе: 'Нельзя уничтожать своих супротивников, ибо тогда незачем будет жить. Их нужно поражать мягкостью. Баловать. Тогда они выкажут себя и неминуемо будут уничтожены'. - 'Кем же?' - спросил Дулеб. 'Людьми. Жизнью'.
И вот против такого человека он имел черное обвинение, нес его от самого Киева, где-то там нетерпеливо ждали завершения дерзко-безнадежного путешествия Дулеба в Суздальскую землю все те, кто ненавидел Долгорукого: киевские бояре, воеводы, игумены, сам князь Изяслав, который ненавидел и одновременно боялся своего непостижимого стрыя. Они ждали от Дулеба подтверждения любых измышлений и любой ценой, смерть Дулеба также стала бы поводом для того, чтобы предать Долгорукого инфамии, то есть обесчещиванию на миру, и анафеме, то есть проклятию в церквах.
Но не будет этого никогда.
Дулеб перебирал в уме, кому бы послать грамоту, в которой должен сказать о полнейшей невиновности Долгорукого и о поклепе киевском. Князь Изяслав, получив такую грамоту, просто никому не скажет о ней. Дулеб достаточно хорошо ведал о неискренности его и двуликости. Игумен Анания? Этого нужно обойти. Войтишич? Замешан во всем, но изо всех сил прикидывается, будто он равнодушен ко всем делам этого мира ('Будь оно все проклято!'). Долгорукий вельми высокую веру возлагает на Петрилу, однако это человек в таком деле не очень значительный. Остается одно: митрополит киевский Климент. Высочайший иерарх церкви, совесть, святость. А чтобы не испугался митрополит князя Изяслава, которому обязан своим высоким местом, точно такую же грамоту заслать еще черниговскому епископу Онуфрию. Первое - человек этот, как узнал Дулеб, еще пребывая в Чернигове, честный и неподкупный. Второе: он из всех епископов крепче всех стоял за избрание своего, русского, вопреки Царьграду, митрополита, - следовательно, митрополит Климент, да и князь Изяслав не могут упрекнуть его в неискренности или неправде. Третье: от Онуфрия обо всем станет ведомо князьям Ольговичам, - следовательно, Изяславу не удастся поссорить их с Долгоруким, бросить на суздальского князя тень, хотя бы намеком.
- Принеси приспособления для письма, Иваница, - велел Дулеб, готовясь тотчас же и засесть за свои грамоты, но его удержал Долгорукий: