охваченные чванством, то зачем они ей нужны? Вырваться, во что бы то ни стало вырваться отсюда!
Куда и как вырваться – Евпраксия о том не думала и не знала. Да и не хотела больше ничего знать, ни о чем думать: размышления горьки и опасны, а за избыток знаемого неминуемо приходится расплачиваться.
Просто хотела вырваться, бежать. Куда глаза глядят! У нее не было помощников, ни перед кем не могла она открыться, даже исповеднику своему Бодо не сказала ничего, потому что убедилась в его неискренности и бессилии. Отстояла неприкосновенность свою слезами: видно, после той ночи смерти, срама и боли император стал опасаться Евпраксии, прикинулся, что с головой ушел в государственные заботы. Даже Заубуш стал выказывать ей всевозможные знаки почтения, хотя императрица в ответ всегда платила ему одним лишь немым презрением и гордостью.
Дни теперь полностью принадлежали ей. Император вершил суд, принимал отовсюду послов, рассылал гонцов во все концы, закладывал первые камни будущих замков, дворцов, соборов, в особенности соборов, ибо там сподручнее собирать люд, не давать ему распыляться, забывать о державном единении. А еще: император, как всегда, готовился к войне, императоры только ведь и знают, что идти на войну или возвращаться с войны. В соборы людей призывали именем и кажущимся всемогуществом бога, к себе самому император должен был склонять сообщников лаской, щедростью, панибратством.
Поэтому ночи губились в громких пиршествах, – холодные хмурые дворцовые залы озарялись кровавым полыханием факелов, замерзшие и оголодавшие за день бароны с грохотом валились на лавки, расставленные вдоль столов, епископы торопливо благословляли трапезу, император отрывал первый кусок, отпивал первый глоток; императрица должна была сидеть рядом, так повелевал обычай того и требовало государство, оно от всех требует чего-то, никого не освобождая от обязанностей, и обязанности тем выше и обременительней, чем выше стоишь ты в общей иерархии, иногда даже кажется, будто нет иерархии прав, а существует только иерархия обязанностей.
Евпраксия на пиршества приходила заплаканная. На первых порах это каждый раз обескураживало баронов: где видано, чтоб императрица показывала всем свои слезы! Но пиршество обретало размах и разгон, пили щедро и жадно, ели еще жаднее, краснотой наливались морды, хищно блестели глаза, тяжко стучали о дубовые столешницы набрякшие тупой силой кулаки, в вызывающе-нарочитых криках дергались рты, – наступало единение пьяниц, солидарность обжор, сплоченность в темных страстях, кипятились, наглели, свинятничали, теряя облик человеческий… Смахивали со столов кружки с пивом, блюда с недоеденным, похвалялись, ругались, угрожали. А потом и на столы вскакивали, скакали, по-дьяволиному задирая ноги, топтали пищу; швыряли посуду, под пьяный хохот старались попасть в собутыльников, да чтоб в голову, прямо в морду; а 'танцующих' хватали за ноги, сбрасывали наземь вместе со столами; в срамном шуме, проклятьях, в гоготе все переворачивалось, мир переворачивался… Не хотелось жить в таком мире, плакать только и хотелось. Но перепившихся баронов уже не тревожили слезы императрицы, и ее заплаканное лицо здесь выглядело как нечто неуместное, странное, чужое. Уже не удивлялись – возмущались:
– Императрица – и в слезах?
– Чего она плачет?
– Как смеет?!
– Тут никто не плачет!
– Не должен!
– Не имеет права!
Генрих тоже покрикивал, подзуживал баронов. Голос у него был высокий, какой-то щелкающий – на расстоянии им бы кричать, и для всех сразу, ни для кого в отдельности. По крайней мере не для нее, нет, нет! О чем говорить ей с жестоким и грязным человеком после надругательства, им совершенного?
И что их объединяло? Империя? Безысходность совместной жизни? Или та страшная ночь смерти, позора и жестокого стыда? Генрих старался быть внимательным к императрице хотя бы на пирах, перед баронами, Евпраксия отвечала равнодушием. И слезами. Будто прозрачной завесой, отгораживалась слезами от всего, что рядом, хотела уберечься от грязи неминучей, пока ты среди этих пьяно-ненасытных, хищных, жадных.
– Вы не приглашаете меня к себе, – обижался Генрих.
– Нет!
– Не хотите видеть своего императора?
– Было бы преступлением отрывать вас от государственных дел.
– Это днем, а ночью?
– Ночью вы врываетесь без приглашения.
– Я просто прихожу, потому что имею право. Императору принадлежит все.
– Есть межа, переступить которую никому не дано.
– Что это за межа?
– Людская душа. Сердце. Туда никто не может пробиться насильно. Хотя бы у него были воины всего мира.
– Мне кажется, я заглянул когда-то в вашу душу.
– Произошла ошибка. Больше она не повторится.
– Знайте еще, что завоевать женское сердце можно, завоевав ее тело.
Тело – в самом деле крепость, порой непобедимая. Но когда речь идет о муже и жене… Разве не известно, что мысли и намерения мужа жена воспринимает лишь вместе с любовью телесной?
– С любовью же!
– А что такое любовь? Что-то неуловимое, как и душа! Я не люблю неуловимого.
– Вам больше по вкусу грубость. Испытала ее, с меня довольно. Наши разговоры ни к чему не приведут.