Генрих держал ее руку, точно в тисках, а когда она попыталась высвободиться, сдавил еще крепче; его пожатие было жестоким и каким-то костлявым, будто у Смерти. 'Они ведут меня убивать!' – подумала она, но не испугалась. Лучше умереть, чем так жить, а это еще ведь и не жизнь, а только начало их общей жизни, так чего должно ждать от продолженья ее?
Жизнь еще и не началась, а уже и кончилась, зашла в глухой тупик, остановилась. Это – хуже смерти.
Что такое жизнь? Добрые души деревьев, трав, вечная тайна зеленой листвы, вспышки цветов, пронзительная жадность бытия в каждом запахе, в каждом оттенке радуги. Мир живет множеством запахов и многокрасочностью. А тут был конец. Сухой запах камня и безнадежность черноты. Ты еще дышишь, еще идешь куда-то, еще ждешь чего-то, а уже и неживая, и тяжесть каменных столпов гнетет твое сердце, будто приглушенная лютость, сдерживаемая ненавистью, что копилась тысячелетия.
Они все же вырвались из тесноты столпов в какой-то темный простор, где посверкивали бледноватые огоньки свечей, тяжело шевелились черные фигуры у стен, а за возвышением, похожим на церковный табернакулум, стоял кто-то недвижный – то ли человек окоченелый, то ли вытесанное из камня черное подобие человеческое; император и императрица были посажены напротив на тронные парные кресла из камня, холодные и скользкие. Генрих не выпускал жениной руки, сжимал ее сильнее и сильнее, Евпраксия даже застонала потихоньку, но он не обратил внимания или не услышал, ведь глухота снова могла опуститься на него как тьма.
Теней стало больше, мертвящих огоньков свечей тоже, тускло светились они, будто лесные гнилушки; фигура за возвышением качнулась, полыхнула черно-красным – из-под черного, как все здесь, покрытия, острыми складками собранного на голову, ниспадало что-то красное, закрывало этому существу глаза, спускалось до носа, до густых рыжеватых, как у императора, усов и бороды, и вот усы и борода зашевелились, раскрылись губы, раздались слова:
'Domine non sum dignis'[10] – «господи, я недостоин»; а потом человек резко скинул с головы покрывало, обнаружив некий черный клинышек, что сходился острием к переносице, и над клинышком торчащие маленькие черные рожки.
'Дьявол!' – прошептала Евпраксия. Генрих снова сдавил ей пальцы. Сидел прямой, притиснутый к высокой каменной спинке кресла; если б не костлявые пожатья его руки, она могла бы считать мужа мертвым. Ни движенья, ни отзвука, ни шелеста дыханья. А тот, с рожками, подъемля руки в черных перстнях, начал проповедь. Или казалось так. Он, может, только поднимал руки, а говорил кто-то другой – многогласно, твердо, убежденно, привычной церковной латынью. Слова падали тяжко, черными каменными ядрами грохотали в пространстве собора. Слова оправдания чего-то тайного, запретного, преступного.
'Бог существует всюду, во всем: и в зеленом листе, и в ангеле одинаково. Он существует также в человеке, и тем самым все деяния человеческие есть деяния божьи и не могут быть греховными. Но боги суть и добрые и злые. Мир невидимый, духовный, сотворен богом добрым, мир видимый, телесный – творение бога злого. Душа людская – частица светлого, небесного мира – изнемогает в теле, аки в темнице. Смешение духовного и телесного приводит к муке, к торжеству зла в мире. Требуется высвобождать дух, отдавая телу телесное. И потому никакие ограничения не властны над людьми. Все же заповеди божьи в святом писании суть плоды проклятия, и всякий свободный от проклятия свободен также и от заповедей. Греха нет.
Слава господняя как в святости, тако и в грехе. Человек может знать бога, или верить в бога, или молиться ему, однако сие есть равно бог, в человеке живущий, бог, коий сам и узнает себя, и верит в себя, и молится самому себе. И потому нет ни неба, ни ада, есть же только то, что заключается в человеке. И да грядет время, когда закоренелые святые, набожные, уверенные, что в праведности своей истинно по- церковному верят, умрут за свою святость и веру точно так же, как умрут злодеи, убийцы, святотатцы и распутники, которые не верили ни во что, но заключали в себе бога, ибо сотканы были по его воле. Не сказано ли в 'Капитулариях' Карла Великого, что мораль в чистом виде принадлежит области свободы, потому закон о ней и молчит? Заблуждение ума человеческого полагаем в стремлении прикрыться даже без надобности. Ибо что есть одежда? Одежда была знаком утраченной невинности, порожденного грехопадением, сознания того, что есть добро и что есть зло, и тем самым знак проклятия, коим сопровождалось самое осознание сего. Возвращение к наготе означает, что проклятие снято и ограничения отброшены. Адам в часы невинности своей был наг и не срамился собственной наготы…'
Взрыв света резанул Евпраксию по глазам, она невольно заслонила их левой рукой, свободной от Генриховых тисков, – страшно было глянуть, что там впереди, поверить белому пронзающему свету, в нем и видишь и не видишь ничего. Император дернул ее за правую руку, грубо и нетерпеливо, Евпраксия чуть не упала со скользкого сиденья, и левая рука опустилась на колени, оторвалась от глаз, и она увидела безумие, от призраков которого не могла избавиться до гробовой доски. Она увидела императора, перегнувшегося в поясе, остро наклоненного вперед, его вытянутую шею, воткнутый во что-то взгляд, услышала его прерывистое дыхание сквозь похотливо раздутые ноздри, преувеличенные пламенем черной свечи, которая стояла внизу неподалеку от тронного кресла.
Взгляд Евпраксии невольно двинулся туда ж, куда уставились глаза Генриха.
А там метались испуганно язычки свечей, будто огромные летучие мыши, взмахивали черно-красные покрывала и падали с людей, и внутри мрака возникала, била неистово в глаз белизна людской наготы, и свет шел от проповедника, от всех, кто притаился сбоку, у стен и в закутках собора.
Лиц Евпраксия не схватывала, не различала, видела одни только голые тела, множество тел, словно восстали все мертвые мира и пришли в живом обличье на Страшный суд, и сплетались – белизна женских тел со смуглостью мужских, чистота с грязью, нежность с жестокостью, а потом из всего месива стали вдруг выделяться и лица, Евпраксия узнавала графов, баронов, епископов, своих придворных дам, аббатису Адельгейду; проповедник, совсем сбросив плащ, не умолкал, назойливо гремел его голос над свершавшимся бесстыдством и гремел, кажется, для них, теперь лишь для них двоих, единственных здесь, кто сохранил еще на себе одежду, кто одеждою выделен среди прочих, не доступен их взглядам и бесчестию их.
'…Державного мужа уподобим мосту чрез большую реку, ако мост, он соединяет людей и целые земли, и назначение его открыто всем, оно величественно, хотя и печально, ибо не заключает в себе нежной красоты.
Напротив, женщина рождается ради святостей нежности и красоты. И потому напоминает собор. Все идут к ней и умирают от восторгов пред ее красотой, как пред святынею. Ходят в собор многие, а не принадлежит он ни одному.
Ибо то, что предстает собственностью всех, никому не может принадлежать. В соборе господствует бог, в женщине – любовь. Так пусть же восторжествует любовь сегодня!..'
Дикий вопль перекрыл слова проповедника; сквозь толпу пробивались к центру какие-то мужчины; зловеще и торопко бежало четверо исступленных, они тащили какую-то ношу, средь черных теней и нагих тел вокруг, и казалось, дергали, рвали ее и сейчас разорвут на куски; проповедник отступил от табернакулума, как бы освободив место для этих, исступленных и бешеных; обессиленный женский крик