встанет в строй, и спрос с него будет иной, чем с новичка... И это тоже называется войной, — говорил себе Полетаев, — моей войной, раз я остаюсь здесь, на судне, и раз ему, Суханову, так трудно далось разрешение на отъезд».
— А кто же займется твоими делами?
— Да как уже говорили, Яков Александрович. Конечно, четыре коммуниста — ячейка небольшая, но я толковал со всеми. — Суханов стал загибать пальцы, пересчитывая, с кем он беседовал. Делал он это быстро, чувствовалось, что внутренне рассчитался со всем здесь, на пароходе, что весь уже в дороге и только привычка доводить всякое дело до конца заставляет его толковать о далеких уже от него вопросах. — Стармех, значит, Клинцов, Измайлов... вы четвертый. Секретарем, я думаю, останется Клинцов. Второй помощник все-таки авторитет. В пароходстве рекомендуют, я с инструктором советовался. А Измайлов — председатель судового комитета. Тоже пост важный. И хорошо — Измайлов машинист, внизу живет, к народу поближе.
— Ну что ж, ладно, — сказал Полетаев и мысленно представил на месте Суханова молчаливого второго помощника Клинцова с вечной трубкой в зубах, а потом высокого смуглого Измайлова с густой, как у папуаса, шевелюрой, с твердым басистым выговором. Замена, однако, получилась не совсем в пользу штурмана и машиниста, хоть их было и двое. — Ну что ж, ладно, — повторил Полетаев, как бы примиряясь и с этим.
— Комсомол у вас теперь мощный, — сказал Суханов. — Молодежи вон сколько наприсылали. Они сегодня первое собрание проводят. Парень есть один толковый, Маторин. Палубный ученик, но секретарствовать сможет, к думаю. Посоветовал его избрать. Вам можно не ходить. Измайлов сам все провернет... — Он оборвал фразу и посмотрел вопросительно, словно спрашивая: «Все, кажется?»
— Хорошо, — сказал Полетаев и встал.
— А когда в море, Яков Александрович? — спросил Суханов и тоже поднялся. — Скоро?
— Ты теперь посторонний, — усмехнулся Полетаев. — Посторонним таких секретов знать не положено. А вообще, знаешь, мне здорово будет тебя не хватать.
— И мне вас. Кто знает, доведется ли встретиться!
Они обнялись и троекратно поцеловались. Разжали объятия, покрасневшие, смущенные.
Дверь за Сухановым со стуком затворилась. Полетаев медленно, будто впервые, обвел взглядом каюту — блестящую крышку стола с круглыми медными часами над ней, дверь в спальню, откуда виднелась застеленная пикейным одеялом высокая, как саркофаг, койка с ящиками комода под ней, полка с книгами, перегороженная рейкой-креплением, иллюминатор с зелеными занавесками, диван, на котором только что сидел человек, увидеть которого ему, Полетаеву, быть может, никогда больше не доведется...
Он смотрел на все эти предметы внимательно, широко открытыми глазами, и ему казалось, что теперь, со стуком двери, за которой исчез Суханов, кончается какой-то долгий период в его жизни и начинается новый, возможно, более трудный, чем предыдущий, но сулящий в конце концов что-то нужное не только лично ему, Полетаеву, но и множеству других людей — и тем, кто сейчас в окопах, в танках, самолетах и на кораблях, и тем, кто сидит в кабинетах наркоматов и пароходств, и молчаливому Клинцову, и кучерявому Измайлову, и палубному ученику Маторину, которого сегодня изберут комсоргом.
Он думал так и стоял, озираясь, пока взгляд его не упал на серый конверт с письмом Веры. Написанное там живо возникло в сознании, словно имело непосредственную связь с приходом бывшего помполита, и Полетаев подумал, что, как ни странно, восполнить отсутствие Суханова, взвалить на свои плечи груз его забот ему, капитану, проще, чем решить, как быть с Верой, старпомом и самим собой.
«Забыть все, вот как придется сделать, — сказал он не то письму, звавшему его, не то себе самому. — Произошла авария... Могут же случаться аварии не с судами, а с капитанами, черт побери!»
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Электрик Огородов был прав, когда говорил третьему помощнику, что «Гюго» раньше чем через два дня в море не уйдет. Не ушел он и в следующие два дня. Только на пятый день утром пересек бухту и застыл на швартовых возле угольной эстакады на мысе Чуркин.
Но теперь уже не было на пароходе тишины. То и дело над палубой с грохотом проезжал металлический ковш, и из его пасти обвалом сыпалось в трюм что-то похожее не то на землю, иссушенную суховеями, не то на мелко истолченный бетон. Весила «земля» подозрительно тяжело: судно быстро осело, хотя груза в трюмах набралось не выше человеческого роста. Матросы недоумевали: просыпавшуюся с эстакады пыль не брал голик, приходилось скрести лопатой, но и ту, полную, с трудом поднимали даже самые крепкие ребята.
Погода испортилась. Из низких туч сеялся мелкий, сонливый дождь.
Огородов ходил в фуфайке с высоким воротом, закрывавшим его худую, длинную шею, зябко прятал руки в карманах. Несколько раз за день он появлялся в наружном коридоре и оттуда посмеивался над матросами: в мокрых, блестящих дождевиках они усердно чистили палубу.
— Ну и работенка! Поди, лет двадцать в песочек не играли.
— Тебя бы сюда!
— Лучше вас в сухое место, — не отставал Огородов. — Чего скребете? На хромовую руду вода не действует. Подсушит ветерком, и сметете. Ах, вы не знаете, что хромовую руду в трюмы сыплют? Нехорошо... стратегический материал, между прочим! Хром куда добавляют? В сталь. Такая она вязкая становится от хрома, что ее никакой снаряд не берет. Ждут, поди, не дождутся союзники нашего «Гюго»: у них такой руды маловато...
Он бы еще долго просвещал матросов, да уже слышался топот боцмана и голос, пришептывающий на шипящих:
— Га! Пособирались! Давно ли перекур был? А ну, Зарицкий, Левашов, а ну давайте! Шабашить скоро, а палуба як майдан... Не стыдно, Огородов? Шел бы к себе в машину, нечего народ от дела отвлекать!
Электрик беззвучно смеется, только губы растягивает, а боцман — к матросам.
— Маторин, Рублев, у борта, глядите, что? Что, спрашиваю? А ты, Щербина? — Стрельчук сердито смотрит на матроса, но тот отвечает таким равнодушно-спокойным взглядом, что боцман не задирается, несется дальше.
Боцман как снежок, что катится по талому снегу. Катится и растет, и вот уже не снежок, а ком — собрал, прилепил к себе все, что мог. То голик возьмет, подчистит, то лопату схватит, поскребет, сунет ее матросу и тут же поднимет лючину, двинет, а за ней вторую и других подзовет, и чистая полоса пролегла на палубе, матросы дальше идут, а Стрельчука и след простыл — в другом месте тоже работают, надо проверить, что да как.
Только Щербина не двигается, достает сигарету из пачки, протянутой Огородовым. Они стоят, курят, прислушиваясь к лязганью тележки на эстакаде.
— Ну как тебе здесь? — спрашивает Огородов. — Освоился?
— Ребята на судне вроде ничего, — говорит Щербина. — А дело я не забыл.
— Ты сам устроился или пособил кто?
Огородов выжидательно смотрит на Щербину, но тот молчит. Огородов выставляет руку на дождь и ежится, точно озяб, но по лицу видно, что он просто над чем-то раздумывает.
Он знал Щербину давно, еще до того времени, когда его призвали на военную службу. Огородов работал машинистом на «Илье Муромце», а Щербина пришел на ледокол матросом. Потом они потеряли друг друга из виду. Только перед самой войной во двор дома на Первой Речке, где жил Огородов, вошел однажды краснофлотец в бескозырке набекрень и белой форменке. Был он не один — рядом, опасливо поглядывая на соседские окна, шла Лизка, дочка портового механика, завербовавшегося недавно на Камчатку. Лизе было тогда уже лет семнадцать, но с кавалером она еще на людях не показывалась. В окнах поднимались занавески, женщины, стиравшие возле колонки, разгибали спины, поплыл шепоток: «Ишь девка! Был бы тут отец, небось чужого матроса побоялась бы в дом вести».
Огородов, поглядывая из-за горшков с фуксиями, подумал примерно то же, но минут через пять