краснофлотец вышел и закурил у крыльца, спокойно озираясь вокруг, а вскоре появилась и Лиза.
Они ушли и больше вдвоем во дворе не появлялись. Огородов знал: встречаются на пустыре, за домом, куда-то уезжают. Подошел однажды к Щербине, поджидавшему Лизавету, напомнил про себя, про «Илью Муромца» и будто невзначай вставил, что Щербина правильно домой к девке не ходит: честь Лизаветину беречь надо.
Щербина ответил, что в девичьей чести не разбирается, а, в общем, предпочитает, чтобы в его дела поменьше совались. Намек Огородов понял, отстал. Потом ушел в рейс, вернулся, когда уже началась война. С Камчатки прикатила дурная весть: Лизин отец погиб, придавило его кунгасом. А Лизавета сразу после школы устроилась на работу в пароходство машинисткой. Про кавалера ее сказывали, что отправился с морским батальоном на фронт, и жив ли, нет, вроде и сама Лиза не знает. И вдруг новость. Дите у Лизаветы появилось. Это событие взбудоражило весь дом на Первой Речке, о нем долго судачили соседи. Одни жалели Лизу, другие осуждали.
Огородов помалкивал, держал свое мнение при себе. И неожиданно у себя на пароходе нос к носу столкнулся со Щербиной. Был тот не похож на прежнего — помятый, злой, видно, с долгого похмелья. Ни с кем не разговаривал, только когда по делу приходилось, бросал сердитые, обрывистые фразы...
— Значит, сам на «Гюго» устроился, — говорит Огородов, довершая свой прежний вопрос.
— Сам не сам, а устроился, — недовольно отзывается Щербина. — Я, знаешь, сколько из госпиталя добирался? Семнадцать суток. А по городу походил, осмотрелся, и вышло: вроде бы незачем было являться. Корешей с плавбазы, с «Амура», все вспоминал — кто слесарь, кто бондарь. Они бы враз дело подыскали, а я что — матрос. Какая это профессия! И спина болела, нога плохо гнулась, хоть плачь.
— И из друзей никого? — спрашивает Огородов и снова выставляет руку на дождь, словно проверяет, идет ли.
— Ясное дело, — сердится Щербина. — Кто где! Я потому и вдарился к вам на Первую Речку. На Ленинской стоял и поезд увидел. Можно, конечно, трамваем, но я поезд увидел и решил поехать... Я ведь не писал ей, Лизке. Чего, думал, особенного у нас было? Как у всех, всегда.
— А приехал и увидел, что особенного.
— Вроде в гости явился, проведать, а в углу кроватка деревянная, с загородочкой.
— Сам же говоришь — не писал.
— Писал — не писал! — передразнивает Щербина. — А что у нас, любовь была? Гуляли просто. Мало ли парней с девками гуляет?
— Твой ведь в кроватке, — не отстает Огородов.
— «Твой»! А Лизавета чья?! Я ее сколько не видел. Не смог так... сразу.
— Неужто сбежал? Непохоже на морского пехотинца.
— На всю морскую пехоту чего валить! Мне одному думать полагалось. Целый день во дворе сидел, изобретал.
— Долго. До Первой Речки езды полчаса.
— Да я уж и решил... поехал, а она, вишь, не пустила, Лизавета. Сказала: раз писем не писал, раз в первый день не признал, видеть меня не хочет.
— Гордая, — качает головой Огородов. — Ты это заметь себе.
— Я тоже не мальчик. Еще проверить следует, с кем она тут... без меня. Доказать надо!
— Доказать? Да малец — ты вылитый. Поглядеть не догадался?
— Догадался! — Щербина вплотную приближает лицо к Огородову и дышит тяжело, срываясь. — Догадался я в кадры сперва наведаться, разузнать, кто я такой теперь. А там здоровые нужны, да еще механики, радисты. Образованные! С моими-то бумагами только на баржу, водоливом, зад греть у железной печки!.. Как быть? А тут повестка вдруг пришла, и, вишь, к вам направили.
— Непонятно, — отзывается Огородов. — В загранку месяц оформляют. Маловато у тебя времени было... Так на Первую Речку больше не наведывался?
Ответа нет. Они молчат, курят. Мимо пробегает боцман, сердито ворчит. Щербина бросает окурок за борт, сплевывает.
— Я еще в тыловую жизнь не обмакнулся. Огляжусь, пока не женатый.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Олег был в трусах, только что из душа. Глядя на него, невольно думалось, как приятно отдохнуть после работы.
— Пойдешь тальманить, — сказал он и, пригнувшись, уставился в зеркало, прикрепленное к дверце шкафа.
— Тальманить? — переспросил я и покраснел. Ужасно: я не знал, что означает это слово.
Многие заметили, что я хорошо разбираюсь в пароходном хозяйстве, а Олег даже похвалил за начитанность. Мы теперь жили в одной каюте — что-то перераспределяли, перетасовывали в команде, Щербина ушел к матросам первого класса, и мы с Зарицким оказались вместе. Правда, Маторин и Никола тоже были тут, но присутствие Олега искупало все. И вот — надо же! — я выглядел вроде других новичков.
— А... что такое «тальманить»?
— Стропы считать. Сколько в трюм опустили. Не пыльное занятие.
— И долго?
— Всю ночь.
— Но я же целый день работал. Спать-то когда?
— Теперь и ложись. Маторин, между прочим, час как на трюме. Тоже с утра вкалывал. Впрочем, спроси боцмана, может, передумает. Это он велел передать.
Без четверти двенадцать меня разбудили. Понуро, не стряхнув сна, я побрел к первому трюму. Маторин, спокойно поджидавший смену, сунул мне листок, исписанный черточками и цифрами, потом стянул шубу с белым цигейковым воротником:
— Надень, зябко.
Было действительно холодно. От воды, невидимой из-за яркого света прожекторов, тянуло сыростью. Клубы пара, вырываясь из лебедок, низко плавали в неподвижном воздухе.
— И вот еще обувка, — сказал Маторин. — Знатная! Боцман дал.
Он расшнуровал и ловко стянул высокие, как сапоги, ботинки, напялил на свои широкие лапы мои заношенные штиблеты и дал последнее указание:
— За люстрами смотри. Одна гаснет, зараза, контакт плохой.
Он ушел. Путаясь в длинных шнурках, я долго прилаживал странные, не иначе как американские ботинки, потом спешно, стараясь не забыть, поставил на листе, который дал Маторин, четыре косых черточки, означавших первые за мою смену стропы.
— Мех, — сказал лебедчик в брезентовом дождевике. — Мех в тюках. Легкий.
— Да, — согласился я и только после этого заметил, как просто расправляются грузчики с тюками из грубой серой мешковины. Авторитетно продолжил: — То же золото по цене. За ленд-лиз расплачиваемся.
— За что? — переспросил лебедчик.
— По-английски «ленд» значит «одалживать», «лиз» — «сдавать в аренду». По договору американцы нам вооружение в долг дают. Провизию, пароходы. Вот и везем им мех.
Внизу, в трюме, пять или шесть дядек — пожилых, один даже с мужицкой, словно из давних лет, бородой — молчаливо раздергивали сетку с тюками. Я знал, что это нестроевые мобилизованные, встречался с такими, когда ездил с Океанской в порт на разгрузку. Тогда вид этих кое-как одетых, исхудалых людей не очень бросался в глаза — их положение было сродни моему. Но теперь, когда я малость подкормился на пароходе, когда расхаживал в прочных, как у альпинистов, ботинках и легкой цигейковой шубе, мне стало жаль работавших в трюме, и я мысленно посочувствовал им — их трудному, монотонному