Щербине. И сказал Жогову:
— Тягина надо найти. Он казначей. И как раз на вахте.
— Ага... Пойди разыщи Тягина, Серега, — сказал мне Жогов и торопливо провел ладонью по лбу.
А я сказал:
— Да пусть сами поднимутся к нему в каюту. Рядом же.
И тут Жогов сказал по-английски, что может передать деньги третьему помощнику, старпому или даже капитану, как они хотят.
Грузчики загалдели, совещаясь, и один, которого говоривший первым, в кепке, назвал Пит, вынул из кармана пачку зеленых долларов. Жогов взял их, а грузчики снова загалдели и повернули к выходу, повторяя на ходу: «Ол райт». «О’кэй», «Гуд найт!».
Жогов плюхнулся на диван, пристукнул пачкой долларов о стол, выравнивая края. Умело отгибая уголки бумажек, как это делают кассиры, пересчитал.
— Сто двадцать семь, — подытожил он. И, помолчав, добавил: — Во, брат, как! При жизни бы эти деньги Андрею, а?
Он быстро, не оглядываясь, вышел, а я отломил кусок хлеба, пожевал и побрел к себе в каюту. Почему-то подумалось, что самодельные венки, наверное, не придется брать на похороны — уж очень они бедно будут выглядеть рядом с настоящими, из похоронного бюро, которые купят на деньги из судовой кассы и на собранные грузчиками доллары. Но потом это, показалось само собой разумеющимся, и я просто сидел на скамейке посреди каюты и слушал, как в открытый иллюминатор доносятся шаги, негромкие возгласы, стук лебедки.
Пошел вниз, к рундукам, оделся в рабочее и снова сидел в каюте, пока Маторин не заглянул в дверь и не сказал коротко: «Иди».
Теперь, стоя у трапа рядом с полицейским, рядом с мерно шагавшим взад и вперед Богомоловым, я с сожалением подумал, что зря не поспал и не поел: ночь на вахте представлялась бесконечно длинной. С завистью покосился на темные круги иллюминаторов — там, за ними, спали.
Только один круг был желтым, ярким, и я с бесцельным любопытством подошел к нему, заглянул в каюту.
Справа и слева — знакомо — узкие шкафчики по два рядом, металлические, крашенные в серое. Дальше — койки, тоже по две, одна над другой.
Справа — и вверху и внизу — спали. Слева — пусто. На бортике верхней койки прикреплена консервная банка — самодельная пепельница. «Щербина сделал, — сказал я себе, глядя в иллюминатор. — Чтобы была под рукой, когда лежишь и куришь. Теперь не нужно. Теперь ему ничего не нужно. И курить оказалось не вредно. Он от другого умер. Кто теперь будет спать на этой койке?»
Мне самому захотелось ее занять, если, конечно, Рублев и другие ребята возьмут к себе в каюту — здесь ведь живут матросы первого класса. А потом подумал: «Где Жогов? Так поздно, и его нет. По койке видно, что не ложился».
«Странно», — сказал я себе еще раз и пошел, погромыхивая ботинками, влево по палубе, а потом во внутренний коридор и дальше — к столовой.
Дверь в красный уголок оставалась открытой, лампы там были погашены, и только свет из коридора падал на угол гроба, на сгорбленную фигуру Маторина, сидевшего спиной к выходу.
Я пошел дальше, заглядывая в душевые и гальюны. Всюду было открыто и пусто. Я еще раз вышел на палубу, а потом быстро вернулся к жоговской каюте.
Рублев поднял голову с подушки, сонно спросил: «Ты что?» Я сказал: «Ничего, спи» — и вдруг увидел на полу желто-зеленый галстук. Он даже был не на полу, а наполовину высовывался из-под дверцы шкафа, неплотно притворенной. Галстук принадлежал Жогову, я знал и решил, что шкаф его. Подумал: странно, у такого аккуратиста галстук валяется, брошен. Наверное, потому и отворил шкаф — не то чтобы понять, почему галстук на полу, не то чтобы положить на место.
Шкаф, к моему удивлению, оказался пуст. Только в углу на крючке висела новая кожаная куртка да внизу что-то валялось скомканное. Я нагнулся и поднял со дна шкафа рубашку и брюки — те, в которых Жогов был недавно в кают-компании, сидел на диване, а потом быстро, как считают кассиры, перебирал уголки зеленых долларовых бумажек.
— Вот так так, — сказал я, не удержавшись, вслух и испуганно оглянулся на спящего Рублева.
«Вот так так, — сказал еще раз, уже про себя. — Шляпы нет, выходного костюма нет, макинтоша нет...»
Я был совершенно уверен в том, что Жогов сбежал с парохода и у него (иное не приходило в голову) те деньги — сто с лишним долларов. Сумма невеликая, но она мне представлялась огромной. Наверное, потому, что была связана с именем Щербины.
Пока Андрей был жив, мне порой казалось, что он мешает, доставляет неприятности, а когда его не стало, я почувствовал, что потерял друга. И то, что я один видел, как Жогов взял у американцев доллары, но потом не проверил, отдал ли он их кому следовало, вызывало гнетущее чувство вины перед Щербиной, не перед кем иным. Конечно, я не имел никаких оснований подозревать Жогова: он старше меня, опытный работник — ну и что? Его нет, и нет долларов. А утром похороны, и венка, одного венка не будет...
Так я размышлял, стоя на палубе. В ночной тишине было хорошо слышно, как шлепает по реке колесо идущего сверху парохода. Потом накатились огни, а за ними пришли волны, застучали по борту. Я снял фуражку и снова надел, растерянно решая, что же предпринять. Вообще-то следовало пойти к вахтенному помощнику. Я даже представил, как объясняю ему, что случилось, и как он долго не понимает, переспрашивает, а потом мы идем к старпому, будим его и снова говорим, объясняем — теперь вдвоем. А минуты бегут, драгоценные минуты, и Жогов вместе с долларами уходит дальше и дальше.
И тут же подумалось другое: вот и я стою и тоже теряю время, а побежал бы сразу, когда увидел опустелый шкаф, и наверняка настиг бы беглеца. («Правильно Щербина говорил: решаю мировые проблемы, тогда как надо сделать, с а м о м у что-то сделать сначала. Как он, Андрей, кинулся к тем мальчишкам, что играли на берегу, как потом подавал тросы...»)
Решение было принято, и я уже заботился только о том, чтобы мне не мешали. Потом все объясню. А пока сам, вое знаю сам и сам сделаю. Важно ведь успеть до утра.
Я вышел к трапу, и старшина Богомолов, по-прежнему ходивший взад и вперед возле молчаливого полицейского, спросил:
— Ну как?
— Ничего, — ответил я и тотчас повернулся, пошел в красный уголок, поманил из теплой, пахнущей сухими листьями темноты Маторина и сказал ему:
— Постой за меня вахту. Ладно? Час, наверное. Может, два.
Он, я думал, удивится, Сашка. Ведь такого никогда не бывало — стоять за другого вахту, разве что когда Реут в кладовку меня посадил, под арест. Но он только тихо спросил:
— Живот, что ли, болит?
Я знал: на воде, под кормой, должен быть плот. Несмотря на суматоху с поворотом, с гробом, с венками, Реут приказал, чтобы матросы работали, и Стрельчук, поругиваясь спустил на воду небольшой плот из досок, чтобы с него, пока еще пароход стоит, можно было подкрасить борт.
Плот оказался на месте. Его только здорово отнесло к сваям, и я долго тянул, натужившись, за конец, пока плот не поддался, не приблизился к нависшему над темной рекой кормовому подзору. Тогда я размотал свободный конец и кинул его за борт. Закрепил и перебросил ногу через поручни.
Жгло и резало руки, и под ногами, рядом совсем, я чувствовал, вода. Подтянулся метра на два и оттолкнулся от борта. Снова заскользил вниз, радостно почувствовал под собой шаткий край плота. Выпрямился, закачался танцором.
А глаза искали сваю. Ту, что я случайно заприметил днем, — со ступеньками-перекладинами, врезанными в черный смоленый ствол. Присел на корточки, стал грести ладонями, чувствуя упругий напор течения.
Плот развернуло. Я вытащил из ножен финку, резанул конец, который тянулся сверху, с парохода, и снова стал грести, пугаясь мысли, что это не помогает, боясь, что плот пронесет мимо.
Потом удар, доски заходили, раздались под ногами. Я обнял сваю возле ступеньки и услышал, как