— Политикой пахнет. Нечего в нее лезть, Хэл.

— Какая политика? Ты брось меня в спор заводить, я тебя сам заведу — не поздоровится!

— Русские — социалисты.

— Никто тут про социализм не говорит. А про Сталинград, надеюсь, ты и без меня слышал. Видел, над тобой все смеются, политик! Вот Пит молодец, хорошо придумал. Кто следующий? Клади, Бурич, твой небось собрат. Молодец! Давайте, давайте, все видели, как этот парень работал. Морская пехота! Он, поди, и нацистов так молотил... Ты, отец, опускай сюда, в кепку. Доллар? Хватит доллара. Будет не хуже, чем у губернатора в Монтане. Отдадим русским; когда насчет похорон станут договариваться, пусть от нас венок закажут. Черт нас побери, если мы не понимаем, что на белом свете происходит и кого жалеть надо, а кого убивать!

Перерыв двадцать минут. Паровозы ждут. Четыре — на передней палубе, два — на задней. Будки заколочены досками, тендеры прикрыты брезентовыми чехлами.

Вспыхивают последние огоньки сварки, скрежещет железо. Мелькают оверолы, комбинезоны, у рубашек подняты воротники — такая здесь мода, рабочая мода.

ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ

ЛЕВАШОВ

Маторин, сдавая вахту в полночь, ничего не передал, что делать. Отворил дверь в каюту и, как будто знал, что я не сплю, сижу одетый в рабочее, сказал коротко:

— Иди.

На палубе было темно, тесно. Американцев работало уже мало. Часть, управившись с креплением груза, уехала, остальные таскали на берег инструмент, сматывали кабели, перекликались, словно боялись забыть и кого-нибудь из своих.

На ботдеке все на месте, чисто подметено. Свет прожекторов отбрасывал косые тяжелые тени от шлюпок. Я постоял и, не придумав себе занятия, поплелся вниз, к трапу, ведущему на причал.

Один за другим уходили последние грузчики. На них безразлично поглядывал переодетый полицейский — в зеленом плаще и фетровой, глубоко надвинутой шляпе. Он, видно, продрог: стоял, вобрав голову в плечи. Мимо него, затянутый в бушлат, с сине-белой повязкой на рукаве, с кобурой револьвера, по-морскому свисающей на длинных ремешках, прохаживался старшина Богомолов. Я встретился с ним взглядом, и он сказал:

— Вот, брат, как. — Прошелся еще взад и вперед и добавил: — Вот что Андрюха натворил.

Я тоже подумал о Щербине — как мы несли его с кормы. Доктор выбежал навстречу, все хотел уловить пульс и не мог на ходу. А когда мы положили Щербину в каюте на койку, доктор расстегнул рубашку и приник к его груди, потом принялся растирать, массировать грудь и зачем-то поправил его ноги, неестественно вытянутые и расставленные широко. Послал к себе в каюту за аптечкой и, когда принесли, достал шприц и быстро посмотрел на свет, словно отмеряя лекарство в стеклянном цилиндре с делениями, бросил шприц на стол и опять взялся за пульс и долго стоял, низко согнувшись над койкой. Казалось, он шепотом просил у Щербины прощения. Выпрямился наконец, тихо сказал: «Все».

И все поняли, что он имел в виду.

Поняли вообще-то раньше, когда доктор тер грудь и когда бросил на столик шприц и тот звякнул тихо и безнадежно. Но теперь короткое слово было уже как необходимость, как подтверждение, что это случилось и жизнь должна идти по-другому, за вычетом того, кто лежал на койке в расстегнутой рубахе и с неестественно вытянутыми, широко расставленными ногами.

И тогда-то вошел в каюту старпом. Мы, кто стоял у койки, расступились. Реут сразу же, как остановился, снял свою фуражку в палевом чехле, а доктор, глядя ему в глаза и снова как бы извиняясь, пожал плечами и повторил: «Все».

В коридоре громко всхлипнули, послышались глухие, но уже не сдерживаемые рыдания. Я сразу узнал, кто это, — Клара, и позавидовал ей, тому, как просто может она дать выход своему горю. Мне стало неловко от присутствия Реута: вспомнил, как недавно мы стояли друг против друга — старпом с боцманом на палубе, а я со Щербиной на причале, — и почудился голос Андрея, предлагавшего сделать поворот силой течения, а потом его крик, отгонявший всех прочь, и толчок — короткий и верный — остановившегося судна. Реут, конечно, мог и не решиться на поворот, и тогда бы ничего не произошло, но он вправе был решиться, и поворот состоялся в конце концов как требовалось, как хотел сам Щербина, так что Реут был ни при чем. И когда я так подумал, стало еще больше неловко, горько оттого, что даже некого винить. Трос, ржавый, натянутый как струна, трос — только его.

Доктор зашикал, поднял руки, и все мы, кто стоял возле койки, покорно пошли к двери.

В коридоре было битком. Клара плакала громко и безутешно, сзади нее виднелся Маторин, второй механик, повар, потом мокрое, в слезах лицо Нади Ротовой и рядом — Аля. Я подумал, что они пришли все разом, те из матросов, кто был во время перешвартовки на баке, и мне захотелось что-то объяснить им, рассказать.

Я задержал взор на Але, и она на меня посмотрела, но тотчас отвела глаза, как будто уж кто-кто, а я-то не смогу сообщить путное о случившемся.

Она и еще раз так же посмотрела — здесь, у трапа, где я стоял теперь. Несколько человек собралось на берег, чтобы наломать веток для венков. Аля посмотрела так, будто во мне нужды нет, будто и без меня управятся. Но я все равно пошел и принес из рощицы возле заброшенной лесопилки самую большую охапку веток с багряными и желтыми листьями, поднялся в рубку, нарезал кумача и долго писал под диктовку Тягина:

«Верному товарищу», «Замечательному человеку», «Участнику сражений с немецко-фашистскими оккупантами».

Венки положили в красном уголке. Там уже стоял гроб. Открыли дверь и стали пускать наших, пароходских, и американцев рабочих, приходивших с палубы и с причала.

Я дважды постоял в почетном карауле, а потом бродил по каютам, потерявшим свой порядок, — то пустым, с измятыми койками, то накуренным, набитым людьми.

Наконец задержался в одном месте — в кают-компании. Здесь пытались устроить ужин для всей команды, потому что в столовой нельзя: туда через сквозную буфетную проходили из красного уголка, от гроба. Но никто, почти никто не стал есть, и со столов, покрытых, как обычно в кают-компании, белыми скатертями, не убрали. Тут я и увидел Жогова, сидевшего в углу на диване.

— Проголодался? — спросил он и, не ожидая ответа, добавил: — Видно, не зря устраивают поминки по покойнику. Скорбят, голодают, а потом уж наваливаются. Жить-то надо!

— Не зря, — сказал я.

— Слушай, сколько тебе лет?

— А что? — спросил я.

— Ты как считаешь, стоило Андрею погибать? Вот так, при исполнении служебных обязанностей... Ну, словом, на людях, почетно.

— Не знаю, — сказал я, чтобы он отвязался, мне не хотелось разговаривать.

— А я знаю, — сказал Жогов. — Я, брат, так не хочу. Человеку при жизни почет нужен. Черта ему венки, если у него руки на груди навек сложены и ничегошеньки он взять этими руками не может... Чего молчишь? — настаивал Жогов. — Прав я или нет?

Но отвечать не требовалось, потому что дверь в кают-компанию отворилась, и вошли четверо американцев грузчиков. Не оглядевшись толком, затопали в угол, к дивану, на котором сидел Жогов, и вперед выступил один, довольно молодой, краснолицый, в кепке. Он заговорил быстро, словно заранее знал, что Жогов понимает по-английски, а тот действительно понимал, и, может быть, лучше многих на пароходе. И Федор выпрямился и ответил, а потом встал.

Я уловил, что речь идет о каких-то деньгах, а потом понял, что грузчики их собрали на венок

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату