зацеловала:
— Сереженька, миленький! Целенький оказался, солнышко! А Маторин где? Где Маторин, Сережа?
И все переглядываются: где, в самом деле, второй парень? И усадили на койку, и нет уже отбою от вопросов. Левашов то начинал по порядку, то перескакивал в самый конец истории. Сказал, что на американском буксире сейчас доктор и Клинцов, они повезут Маторина на берег, в госпиталь, машина за ними должна прийти.
Он говорил, и вдруг замолчал, и посмотрел на открытую дверь. Там, в коридоре, стояла Аля Алферова. Левашов поднялся с койки, высокий, настороженный, в голубой рубашке и белом тельнике до горла, как положено в американском военном флоте. Аля подошла и сказала:
— Здравствуй.
— Здравствуй, — ответил Сергей и ждал, что она еще скажет, но Аля отступила назад, как бы приглашая его продолжать рассказывать для всех.
И тут снова посыпалось:
— Серега, а на буксире чем кормили? Как у нас или лучше?
— А спал где?
Кто-то отозвался за него:
— Резину жевательную на обед давали. Понял? А на завтрак и ужин «Будвайзер», пиво такое есть. Эх, братцы, что за пиво! Бочку выпить можно.
Смех, веселье. Алферова тоже засмеялась и незаметно вернулась на свое прежнее место — в коридор, за открытую дверь.
Так и остался стоять Левашов неизвестно зачем посреди каюты — высокий, настороженный, в голубой рубашке. И народ пароходский вокруг него — со смехом своим, с гомоном.
Фонари горели не часто. Светлые пятна словно бы только обозначали стены складов, краем тянулись по гладкому, чисто выметенному причалу и падали в темно блестящую воду. Стрекот лебедок на грузившемся в стороне пароходе не убивал тишину — Полетаев слышал, как постукивают его каблуки. Он шел медленно, специально медленно, зная, что «Гюго» уже близко, и стараясь продлить и это ощущение тишины, и такое приятное сейчас одиночество.
Вечером, когда уже начало смеркаться, ему принесли записку. Он был поглощен заботами, сдернув галстук и расстегнув воротник, рылся в разросшейся, как сугроб, груде бумаг на столе, неминуемых, когда принимается новое, хоть и с прежним названием судно, и с досадой взял еще один, требовавший его внимания листок. Но тут же заулыбался, с наслаждением перечитал записку, хлопнул ладонью по тем бумагам на столе: «Завтра!»
Записка была от Зубовича. Он сообщал, что его «Пионер» тоже тут, в Сиэтле, вероятно, завтра снимется, а он только час назад узнал про аварию на «Гюго» и не хотел бы мешать, но если Полетаев сможет оторваться от дел, то пусть приходит в гости.
Идти, оказалось, недалеко, к соседним докам, а взбежать по знакомым трапам — еще проще, и Полетаеву просто не верилось, что перед ним собственной персоной Иван Феоктистович и можно впервые за долгие дни сбросить капитанскую солидность, крепко обнять приятеля.
Стол был уже накрыт, в дверях мялась буфетчица, но ни хозяин, ни гость не замечали ничего вокруг, сидели на диване, улыбались то молча, то восклицая: «Вот, значит, как!», «Да... надо же!». Потом Зубович заставил Полетаева подробно, как можно точнее описать все, что случилось во время разлома и после, и только через полчаса спохватился, потащил к столу. Снова начались восклицания в виде тостов, а тосты в виде восклицаний, но кончились они быстро, и опять потянулся рассказ о горемычном «Гюго», половинки которого скоро буксиры утащат куда-нибудь подальше, с глаз долой.
Когда Полетаев закончил, Зубович, будто обрадованный, пробасил:
— А знаешь, Яков, ты меня обставил! Сорок пять лет плаваю, но в такие переделки не попадал.
— Может, и к лучшему?
— Оно верно... Да ведь за одного битого двух небитых дают. Можешь гордиться.
— Не лопнуть бы только от гордости, когда перед аварийной комиссией предстану.
— Э-э... — махнул рукой Зубович. — Что комиссия! Самое страшное позади. Ну, а не хочешь гордиться, так я за тебя стану. Признаюсь: когда ты у меня дублером объявился, я не очень-то доверял тебе. С Черного моря, думал, какие там моряки! Разве что ты под бомбами посидел, тонул — это тебя возвышало. Но ты, Яков, оказался стоящим и для тихоокеанских краев. Признаю тебя, верь, по высшему классу теперь признаю!..
— Ладно, Иван Феоктистович, сглазите, — рассмеялся Полетаев. — Скажите лучше, как там ваши поживают, как Анастасия Егоровна, Вера...
Сказал и замер. И уже не улыбался, только смотрел на старика, словно тот мог упрекнуть за это последнее слово — «Вера» — или даже просто удивиться вопросу.
Он потом все проверял, не налегает ли Зубович слишком, специально на подробности житья-бытья своей родни, а когда прощался — поздно, за полночь, — старался посдержаннее, как бы для приличия, передать привет владивостокским жительницам, и лишь теперь, шагая мимо темных складов, по редким пятнам фонарей, дал себе волю и уже не сдерживался в мыслях, повторял про себя то, что услышал от Зубовича, и то, что хотел бы сказать вслух сам, раз уже вырвался этот вопрос: «Как там... Вера?»
— Ничего поживают, — отозвался старый капитан, — Веру я, знаешь, последнее время просто не узнаю. Сердит был на нее — ты, может, замечал, а теперь мы душа в душу... Работает, как прежде, с утра допоздна, но спокойная стала, знакомцев своих случайных разогнала. Если свободна, у нас сидит, Анастасии моей по дому помогает или так, на диване с книжкой. Я уж, знаешь, — доверительно понизил голос Зубович, — я уж решил, не пора ли ей с Вадимом сойтись. Раз намекнул, два, — старик вздохнул, — не хочет, наотрез не хочет...
Вот, вот когда Полетаев снова заволновался, отвел глаза. И теперь, вспомнив разговор, остановился, будто его одернули, потом подошел к краю причала. Внизу, у свай, на мелкой волне толклись щепки, сор. Просвеченная фонарем вода была синевато-зеленой, ее хотелось потрогать. И, глядя вниз, опустив голову, как провинившийся, Полетаев сказал себе: «Вот ерунда. Они, оказывается, до сих пор врозь и будут врозь, а я неизвестно кому демонстрирую благородство. Глупо...»
Он закурил и пошел дальше, но думал все о том же: что обеднил себя давним скоропалительным решением, что оборвал чувство, в сущности, еще только-только родившееся, еще, может, и не приведшее бы ни к какой связи, но все равно нужное, ибо, останься оно, не умри, он, возможно, нес бы сейчас в кармане письмо от Веры и еще раньше получал бы от нее письма...
Потом он стал думать о Реуте и задал себе вопрос, хорошо ли поступил, не сказав ни слова Зубовичу о своей размолвке со старпомом во время аварии, и решил, что хорошо, правильно поступил, иначе бы начались расспросы поглубже, и старик, глядишь, догадался бы, что на уме у его бывшего дублера. Но все- таки стало жаль, что разговор не коснулся старпома, не всплыло невзначай что-то известное Зубовичу, быть может, важное, дающее возможность понять, как сам Реут относится сейчас к жене.
Полетаев начал вспоминать то письмо Веры, которое получил зимой в Петропавловске, и удивился, что хорошо помнит только почерк — витиевато-торопливый — и только смысл написанного, этакий протест против всякого даже намека на дальнейшую совместную жизнь с мужем, а вот доводы — почему Вера пришла к такому решению — вспомнить не мог. Пришлось снова остановиться и снова закурить, посмотреть на воду, уже темную, в узких полосах света с дальнего пирса, и снова пойти, но ответ, что же именно развело Веру с Реутом, так и не нашелся.
Он решил, что, когда придет на пароход, к себе, первым делом прочтет то письмо и внимательно все обдумает, но вдруг заметил, что уже пришел, что поравнялся с тихой, уснувшей кормой «Гюго», что впереди совсем близко трап и уже раздался негромкий свисток часового, заметившего капитана и вызывавшего для встречи вахтенного помощника.
И, как бы продлевая на секунду свое одиночество и свою грусть, Полетаев еще раз, последний, остановился и сказал себе: «Нет, не это важно — как там у нее с Реутом. Важно, что мне не простится столь долгое молчание. Не простится, что бы я потом ни говорил...»