поворотом, обратным, выключаемый...
Да, вот это и злило больше всего, заставляло держаться настороже, искать случая, когда можно хоть на время снять вериги полетаевскои внимательности ко всему, что раньше, на других судах, с охотой отдавалось капитанами на откуп старпому. Пока, правда, таких случаев представилось немного; можно сказать, совсем не представилось. И тем важнее казалось Реуту сегодняшнее дело, ради которого они с Полетаевым должны были ровно в десять отправиться в управление порта. Но вот опять все пошла по- иному, по-капитанскому: арестованный, выпустить не выпустить, философия...
— Так что, идем? — неожиданно раздался голос Полетаева, и в нем до странности ничего не было от недавнего разговора, похоже, их встреча сегодня первая. — Думаете, получится? На бумаге, кажется, все выходило нормально. — И усмехнулся: — Бумага, как известно, все терпит.
— Надо попробовать, у нас нет выбора, — угрюмо отозвался старпом. — Если не разгрузим соседа, нам тут еще месяц торчать.
Они миновали причал, зашагали среди наставленных штабелями ящиков, больших и малых, весело желтевших на снегу. Дорога поднималась на склон, и вскоре стал виден весь Петропавловский ковш, забитый судами, тесный да еще нелепо перегороженный узкой каменистой косой. Вдали, за Сигнальным мысом, на рейде, тоже стояли пароходы.
— Да-а, — озираясь, протянул Полетаев. — Как пить дать простоим.
Не только моряки, но каждый в городе знал, что положение у судов, набившихся в Авачинскую губу, трудное. Многим из них, шедшим из Америки и Канады, надлежало доставить груз во Владивосток, к началу железной дороги, а ведущий к берегам Приморья пролив Лаперуза сковало таким мощным льдом, какой не помнили уже лет двадцать.
До войны в таких случаях пользовались незамерзающим проливом Цунгару, Сангарским, но еще в сорок первом году японское правительство закрыло его для плавания советских судов. Оставались два других прохода: окольная старопамятная Цусима и поближе — Татарский пролив. Однако Цусиму (и японцы на это рассчитывали) захватили такие напряженные боевые действия, что посылать туда торговые суда, хоть и нейтральные, было неразумно и опасно — нескольких прежде не досчитались; путь же между Сахалином и материком, как и всегда зимой, теперь тоже преграждали льды, да и осадка у «Либерти» и прочих сухогрузов, скопившихся в Петропавловске, — футов тридцать, с такой по мелководью Татарского пролива не проскочишь даже за ледоколом. Вот и приходилось вываливать груз на Камчатке, надеясь на то, что его потом перетаскают в место назначения каботажники.
А причал в порту в общем-то один, и на пароходах все больше тяжеловесы, ящики под силу только кранам, о которых здесь и слыхом не слыхивали. И винить некого: нагружались в расчете на оборудование Владивостокского порта, а не Петропавловского — захолустного, рыбного.
Но Реут придумал, как быть. Пришел к Полетаеву и положил на стол схему, по которой, воплоти ее в жизнь, в порту быстро должно было измениться положение. «Гюго», к примеру, встанет к борту другого «Либерти» так, чтобы самая мощная его грузовая стрела оказалась напротив того трюма соседа, где тяжеловесной стрелы нет, одни легкие, и тогда будет можно выгружать ящики словно плавучим краном — поднимать и переваливать на причал.
Полетаев, всмотревшись в схему, даже рассмеялся: как просто! Но еще долго прикидывали, достаточно ли места судам елозить друг возле друга, хватит ли вылета стрелы до соседнего трюма, и, хотя не очень хватало, решили, что, полагаясь на силу лебедок тяжеловесных стрел, можно попробовать тянуть ящики не по вертикали, а по наклонной.
Игра стоит свеч, подытожил Полетаев.
Он толкнул слегка Реута вперед, когда подошли к управлению порта: вы, дескать, автор, вам слово. И когда начали обсуждать проект в прокуренной, жарко натопленной комнате, тоже помалкивал, предоставляя Реуту самому в первый, пятый и сто двадцать пятый раз растолковывать присутствующим и тем, кто приходил позже, свою идею.
Старпом с «Гюго» говорил, убеждал, доказывая, как будто это была его работа — разгружать пароходы, а те люди, в чью обязанность как раз входило разгружать, слушали его и не соглашались. Доказывали, что ничего не выйдет, не получится, что так не делают, и Реут начинал снова говорить, убеждать, доказывать.
— А где стропы возьмем? — внезапно спросил кто-то, и все поняли, что теперь уже не выгорит у моряка, отменит вопрос затею, во всяком случае, отложит ее исполнение.
— Вполне понятно, — отозвался Реут тоном полководца, уставшего разъяснять, как будет достигнута победа. — Раз нет у вас кранов, нет и оснастки. Но стропы уже изготовлены у нас на судне силами команды.
Надо бы глянуть на того портовика, что спросил про стропы, на его красную, задубленную ветрами физиономию, но Реут, когда одобрительно загалдели вокруг, скосил глаза, не отказал себе в удовольствии посмотреть на своего капитана.
«Ну а что теперь скажете, Яков Александрович?» — означал его взгляд. «Хорошо, сейчас хорошо у вас получилось, — ответили сквозь махорочный дым глаза Полетаева. — Но все-таки о подобных вещах полагается предварительно докладывать. Хотя бы для того, чтобы не уронить случайно авторитет капитана, который ничего не знал о стропах. Вы ведь тоже, надеюсь, хотите быть капитаном?» «Буду, буду капитаном, — снова летел взгляд Реута, и его на словах следовало дочитать так: — Буду капитаном и свой авторитет ронять никому не позволю. Но сейчас мне важно другое: чтобы вы поняли, что В. О. Реут значит куда больше, чем вы назначили ему в своих до грамма взвешенных представлениях о жизни!»
— Поздравляю, — сказал Полетаев, когда они вышли на мороз и все уже было решено в деталях, — начинать сегодня же, как только освободятся буксиры, нужные для перешвартовки.
— Спасибо, тронут, — весело отозвался Реут.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Вот уж не думал, что так трудно сидеть в тесной кладовке! Еще поначалу, когда я лежал на тулупе, свернувшись калачиком, — вечер и половину ночи в темноте, — было ничего. Почти как в каюте, у себя на койке, только жестко. Но потом сон внезапно ушел, смертельно захотелось походить, размяться. Я вставал, делал шаг и натыкался на стену, садился, снова вставал и опять ложился — все было по-старому.
Временами становилось до того не по себе, так хотелось вырваться за пределы глухих, равнодушных стен, что я готов был кричать, барабанить кулаками в проклятую, прочно запертую дверь, требовать, чтобы меня выпустили. И только ненависть к Реуту мешала это сделать.
Ему я не хотел сдаваться. Пусть он сильнее, повторял я про себя, пусть ему позволено безнаказанно творить несправедливость, я все равно не сдамся, ему меня не сломить. И все такое, в стиле «Графа Монте-Кристо».
Но большей частью я не думал про Реута. Просто было одиноко и поэтому грустно. Вспоминалась Москва, наш двор в сугробах, троллейбусы, желтеющие окнами, грузовики-фургоны с торчащими трубами печек, тесный перекресток возле школы. Первый урок — биология. Я стою у доски, у картин художника Ватагина, изображающих динозавров, летающих ящеров, охоту доисторических людей на мамонта, и долго мямлю про закон Мюллера-Геккеля. Никак не могу вспомнить, что чего повторяет по этому закону — онтогения филогению или филогения онтогению. Смотрю на человека в шкурах, замахнувшегося камнем на поникшего, в боли и ярости взметнувшего бивни мамонта, и умолкаю.
Учительница ставит мне двойку. Я иду к своей парте и думаю, что это не имеет значения — двоек у меня хватает. После большой перемены собираю книги в портфель и ухожу из школы.
Конец марта, но метет поземка. Впереди я замечаю серебряный баллон аэростата. Ветер мотает баллон, хочет поднять над мостовой, но его крепко удерживают за веревки девушки в шинелях. Та, что идет последней, оборачивается, и я узнаю нашу биологичку. Она с укоризной смотрит на меня, и я пугаюсь, ищу, куда бы спрятаться от взгляда из-под солдатской шапки.
Аэростат удаляется, его застилает летящий снег, и я вдруг отчетливо, как будто читая по книге,