ничего невыразительнее даже придумать нельзя. Но сам он чуть не помирает со смеху, честное слово. Хохочет, как придурок…
Морфий уже уносил ее, но дыхание оставалось сильным. Оно было неритмичным, но — слышали бы вы, как она дышала: вдохи сильные, мощные, она словно рвала воздух на себя. У нее уже не двигались руки и ноги, она лежала без движения, запрокинув голову, и было только это дыхание, похожее на неровный храп. Оно все больше и больше напоминало храп, иногда она задыхалась, как будто что-то перемалывала. Мы сидели рядом день и ночь, потому что ни в чем не были уверены. Мы подвинули кресла, калачиком сворачивались в них и спали, держа ее за руку. А потом начался прилив. С того, что в ее храпе появился новый призвук. Что-то как бы более округлое и жидкое. Потом — почти клокотание. Ее дыхание стало напряженнее — она заглатывала воздух, и словно какие-то пузыри… Как бы назвать этот звук? Мы с Бет сидели рядом, с двух сторон, и вот она вдыхала, рвала воздух, как лодка, привязанная к причалу, — мотор ревет, но что-то держит ее, не пускает. Она заглатывала все больше и больше воздуха. И клокотание, и пузыри стали различимее в ее дыхании, она словно проглотила ведро воды или просто какой-то жидкости, потом — озеро, море, океан, тянула это в себя… Жидкость продолжала прибывать, уровень у нее внутри все повышался, дыхание укорачивалось, как будто вода добралась до краев и свободного места уже нет… Но в ее дыхании было что-то осмысленное, какая-то страсть, в нем было все, ее дыхание можно было взять и подержать за руку, сесть к нему на колени и посмотреть телевизор, оно становилось быстрее и короче, быстрее и короче, а потом обмелело — обмелело, и я любил ее так же, как и всегда, и понимал ее так же хорошо, как, мне казалось, понимал ее прежде — нет, она была не здесь, а где-то далеко, она уже неделю прожила на морфии и могла умереть в любую минуту, жизненные системы отказывали одна за другой, и никто не понимал, что еще удерживает ее здесь, но она по-прежнему всасывала воздух, она дышала — неритмично, слабо, но продолжала дышать, и дышала отчаянно, каждый вдох забирал все, что у нее было, все ее маленькое существо с безупречным глянцевым загаром, и мы с Бет склонялись над ней, не зная, когда… А она все дышала и дышала — резко, порывисто, неустанно… И я надеюсь только, что это была не скорбь, что не было скорби там, в ее дыхании, хотя я знал, что она там есть, я видел эту скорбь во сне, а когда прислушивался к ее дыханию, я слышал там еще и бешенство… Она просто
И пока мы бросаем фрисби, мимо проходит совершенно голый человек, и первым его замечаю я, когда он проходит между мной и берегом. Примерно моего роста, тощий, бледный, задница костлявая, он проходит мимо и идет вдоль воды к Тофу. Сначала мне становится тревожно, что Тофу придется его увидеть — и не только его задницу, но и все его хозяйство, — а он идет к Тофу без стеснения, даже с гордостью, и на какое-то время, как минимум за пятьдесят ярдов, пока он идет, я смотрю на Тофа, наблюдаю за ним, хочу понять, смотрит ли он, смеется ли, испытывает ли отвращение к человеческой наготе, бледной и неприкрашенной, жалкой и глупой или даже мучительной, может, взывающей к чему-то, к тому, чтобы ее увидел посторонний человек, — да и бог его знает каким безумным взглядом может посмотреть на него этот голый человек, потому что люди, расхаживающие голыми, всегда смотрят как психи… Но я смотрю на Тофа и вижу: он даже не глядит на этого типа. Старается изо всех сил не обращать на него внимания, он полностью сосредоточен на своих бросках, он так серьезен, словно его броски настолько неизъяснимо важны, что он просто не может себе позволить, чтобы какой-то голый тип его отвлек, — это очень забавно и по-настоящему круто, — а потом человек проходит мимо и удаляется, вдет к краю пляжа, к жуткой скале, выступающей навстречу волнам, бьющимся об нее, и Тоф больше никогда не увидит этого голого типа…
А мы будем готовы, к концу каждого дня будем готовы, ничему не скажем «нет», будем стараться не спать, пока остальные спят, мы не заснем, вместе с эльфами будет мастерить ботинки, будем глубоко дышать, вдыхать в себя весь этот воздух, полный стекла, гвоздей и крови, мы вдохнем его, выпьем его, этот плотный воздух, и когда это произойдет, мы не будем злиться, примем все как должно, будем слишком усталыми, будем благодарны, пожмем всем руки — пока! счастливо! — а потом соберем вещи, возьмем кое- какую еду и отправимся к вулкану…
А еще Тоф делает трюк, который… Значит так: сначала я бросаю фрисби, и он ловит его нормально. А потом, пока просто стоит, он… он медленно и невозмутимо берет фрисби зубами, как собака. Берет его зубами и подпрыгивает с ним, как будто именно так он его и поймал. Ловит, берет зубами, а потом подпрыгивает. Это даже уже не смешно, это выглядит просто глупо и жалко. И он делает это на глазах у других, что по-настоящему грустно, ведь ему кажется, будто люди должны смеяться, и уж это, знаете… Сам-то он, конечно, смеется, он в восторге. И все-таки у него не получается — и по-моему, он даже никогда не пытался — повторить мой великий трюк, когда я делаю колесо и ловлю фрисби одной рукой, стоя вверх ногами. Это грандиозный трюк, от которого публика в восторге, но он даже не пытался его повторить, и я не могу понять, почему. Но подает он хорошо, а чтобы сделать этот трюк с колесом, надо, чтобы фрисби был брошен как следует, низко, в двух-трех футах над землей, не слишком резко и не по слишком крутой траектории — надо просто сделать хороший ровный бросок. И он должен прилететь справа от меня, потому что я не умею делать этот трюк, если фрисби подлетает слева. Поэтому, хоть Тоф его и не умеет делать, все-таки он нужен для того, чтобы трюк состоялся, потому что он единственный, кто гарантированно правильно подаст, и пока этого вполне достаточно, ведь совсем скоро он и этому трюку обучится, он учится всему раньше, чем я, он уже сильнее меня во всех видах спорта, я уже не могу нормально бросить баскетбольный мяч — он тут же возвращается мне в физиономию, а Тоф торжествует, ревет от счастья, он весит уже почти столько же, сколько и я, он на шесть дюймов длиннее, чем я был в его возрасте, и не пройдет и года, как он меня перерастет.
На этом пляже никогда не бывает порывистого ветра, ветер здесь мягкий, обволакивающий, он обдувает тебя, и невозможно понять, зачем кто-то вообще ходит на Оушен-бич, где всегда дует бешеный ветер, который все лишает смысла, — там даже купаться нельзя, а еще этот ветер портит любой бросок, поэтому там мы только можем, как два мудака, стоять друг напротив друга и кидать фрисби взад-вперед. Чтобы бросать так, получать удовольствие, нам нужно спокойствие, ведь надо, чтобы эта хреновина
Мы не то чтобы фанаты фрисби — мы не носим этих кретинских повязок на голове и так далее… Мы просто очень классно умеем это делать… Мы бросаем высоко и далеко. Расходимся на максимально большое расстояние… В общем, мы послали цветы, а Лэнс, который был для нее самым близким человеком, хотел прийти на похороны, но он только что прилетел из Нью-Йорка… И мы послали венки от нас от всех, и нам не пришлось видеть ее забальзамированной, застывшей, и можно было просто вспомнить о… А в 24, в 25 кажется, что это возможно, но потом становится просто шуткой, смешной фантазией, и каждый новый день рождения оборачивается чем-то чудовищным… А в кухне у нас теперь стоит золотистая коробка, и в ней — отцовские визитки, маленький свитер, который мать связала для игрушечного медвежонка, немного мелочи, ручки и ее чехольчик для чего-то, кажется для объектива на фотоаппарат, который нам так и не удалось приладить…
Ох блядь, я ведь хотел рассказать: есть у Тофа еще один трюк, когда он нормально ловит, а затем… Я бросаю его прямо — совершенно заурядный бросок, он его ловит, а потом делает несколько шагов вперед и кувыркается головой вперед, надев фрисби себе на голову, как будто он поймал его в воздухе в кувырке… Видели бы вы его сейчас, каким он вдруг вымахал — из него вырастет какой-то верзила, семи, восьми, девяти футов, он будет самым высоким человеком всех времен в нашей семье…
Лучше всего у нас выходят длинные высокие броски. Делаешь пробежку, шагов на пять-шесть, а потом — рывок… Почти так, как разбегаются толкатели ядра — пять-шесть быстрых шагов, один за другим, немножко боком — а потом вышвыриваешь эту хреновину, бросаешь эту белую дрянь грубо, жестоко: сначала прижимаешь ее к груди, а потом шваркаешь ею вперед, сильно, как только можешь, но чтобы она при этом летела на определенной высоте и летела ровно, однако, с учетом этого, ты все-таки вкладываешь в бросок всю силу, мечешь его так, словно по краям у нее лезвия, и ты хочешь, чтобы она пронзила это