сиротам новые семьи; устраивали для детей праздники, собирали для них игрушки и книги.
Счастливее, чем на государственном попечении, оказывались те, кого «брали в дети». Местные жители – узбеки, русские, татары – принимали сирот в свои семьи: усыновляли их, удочеряли. «Колю взяли в дети, – говорили с завистью детдомовские. – Скоро Катю возьмут». – «А меня никто не возьмет, я рыжий». Ребятишки, взятые в дети, были счастливее других, хотя вряд ли и в новой и в хорошей семье (а хороших семей я видела много) возвращалось к ним детство. Были они душевно искалечены. Самое детское в детях – доверчивость – было вытравлено. Они не доверяли ни людям, ни жизни, они не умели справляться со страхом, даже если умом понимали, что бояться нечего. Я видела не раз, как подростки, гурьбой идущие по улице, внезапно кидались врассыпную, бросались в арыки или ложились в вязкую глинистую землю ничком, услыхав издалека нарастающий гул самолета. Они неодолимо этого гула боялись, хотя вражеских самолетов в Ташкенте никогда не бывало.
Я не сразу догадалась записывать рассказы детей, не сразу поняла, что передо мною – живая подлинность, которую грех упустить. Белорусы, евреи, украинцы, русские. Дети из Киева, из Курска, из Нежина, из Минска, из Ленинграда. Впервые, помнится, пришло мне на ум взяться за карандаш, когда одиннадцатилетняя девочка из-под Курска рассказала мне, как они жили при немцах.
У них в избе стоял немецкий офицер. «Он не был злой, кормил нас консервами, а один раз ночью взял на руки сестренку – грудную – да и бросил в колодец. Четыре месяца, пятый. Он ее взял из люльки, покачал – умелый был, у него, наверное, дома свои маленькие, – она и плакать перестала, а он вышел во двор да и бросил в колодец». – «Зачем же?» – крикнула я. «А вы что – немцев не видели? – с презрением ответила девочка. – Мешала ему дрыхнуть, вот и кинул. У нас что ни двор – во всех колодцах грудняшки валялись».
После этого первого рассказа я начала записывать детей постоянно. Одни отмалчивались и с угрюмостью от меня отходили, другие рассказывали охотно, с жадностью, будто им самим нужен был этот рассказ.
...Но меня снова отнесло в сторону – от своего рассказа к чужим.
Быт мой, при невыносимой жаре, полуголодном пайке и в особенности после перенесенного мною брюшного тифа – быт оказался труден. Я служила во Дворце пионеров, вела там литературный кружок, редактировала кое-какие сборники. Служба; очереди в магазине за гнилыми дынями; попытки обменять на базаре какое-нибудь полотенце на горсть риса или свой паек хлеба – на сахар для Люши, или попытки обзавестись керосином – быт попросту валил меня с ног.
Тяжелее быта, почти уничтожавшего бытие, – «последние известия» со всех фронтов и редкие, пронзительнее бытия и быта, вести из Ленинграда.
Вести! Страшные вести о стране, друзьях, близких – и, главное (для меня), о судьбе ленинградцев.
Летом 42-го года я получила письмо от Геши Егудина.
«16/V 42 г. Ессентуки.
... В Ташкенте, как и повсюду, очевидно, есть ленинградцы зимы 1941/42 г. Общее о нас и городе ты таким образом знаешь. У меня же было еще страшней. В Ленинграде умер мой отец. По дороге сюда умерла моя дочь. Это вещь, которую нормальный человек перенести почти не может. Я после зимних перипетий сделался явно ненормален. Теперь вхожу в некую норму, и это ужасно. Пока спасает еда. Я ем непрерывно в течение всех часов бодрствования. Это действительно заполняет и занимает не только желудок, но существо в целом. Что будет, когда я отъемся? От одних только реминисценций можно будет загнуться. Хотя на очереди новое отвлекающее – завтра иду призываться.
Будь здорова и откликнись.
Геша».
...Повторяю: Ташкент – город демонстративно красивый, природа там щедра и богата. Тополя вдоль широких прямых улиц; под их ветвями необъятная тень; волочишься по жаре от тополя до тополя, и он не обманет – осенит тебя блаженною тенью; на крышах луга ярко-красных маков; днем над городом вечно синее небо, а ночью – огромные, яркие звезды; белоснежные вершины гор вокруг; чуть не каждый месяц – новая весна. А пестрые узбекские халаты, а исчерна-черные косы узбечек, а длинные ресницы, а круглые личики малышей узбечат – личики, словно черноглазые персики. Но чем красивее горы, снега и цветы, чем звучнее прохладное журчание арыков, чем нежнее снег, внезапно усыпающий цветочные венчики, тем больнее сжимается сердце от страшных, сотрясающих душу вестей. Я записывала в дневнике:
Судьбы городов, сел, деревень. Судьба Ленинграда. Судьбы моих родных и друзей. Судьбы солдат.
И – Митя. Всегда и везде присутствующий в моей жизни, хоть и отсутствующий Митя.
В Ташкенте я узнала, что убит под Можайском наш Боба. (Впоследствии более точно: под деревней Уваровкой.) Что умер от голода в Ленинграде Исидор Моисеевич Гликин. Накануне войны он перенес злейшую скарлатину с осложнением на сердце и оказался для армии непригоден. Умер от голода. (Ошеломленная этой вестью, я не сразу задумалась: что же будет теперь с моей «Софьей Петровной», хранившейся у него?) Осенью 1941-го погиб Люшин отец, Цезарь Самойлович Вольпе. Умер от голода Василий Игнатьевич Валов – тот самый, что столько сделал для меня в августе тридцать седьмого. Умерли от голода мать и отец Мирона Левина. Убит под Ленинградом выпущенный в 1939 году Михаил Моисеевич Майслер. Фугасной бомбой убита Танечка Гуревич, некогда, в тридцать седьмом, тоже, как и Майслер, заступившаяся за нас во время разгрома редакции. Без вести пропал Коля Давиденков. На краю голодной смерти Александра Иосифовна Любарская, Тамара Григорьевна Габбе и Алексей Иванович Пантелеев. Арестован Даниил Иванович Хармс... Под конец моего пребывания в Ташкенте добралась до меня весть, что Изя Бронштейн – жив, живет в одном из сибирских городов у Михалины Петровны, ранее эвакуированной туда из Ленинграда. Изя и Михалина живы, а Фанни Моисеевна и Петр Осипович – умерли от сыпняка на одной из железнодорожных станций: многие сутки они тщетно пытались пересесть в другой эшелон. Они умерли в привокзальной грязи. Когда туда явились санитары, все трое были еще живы, хотя и без сознания. Стариков оставили умирать на платформе, а Изю, человека молодого, перевезли в тифозный барак. Он выздоровел. Своих на вокзале уже не нашел. К Михалине приехал один.
А Митя?
В тифозном бреду и в здравом уме постоянно преследовала меня мысль: а вдруг Митя жив? Мало ли что могли напутать в картотеках Большого Дома... Теперь, из-за войны, он не знает где – кто. Где я, Люша, Ида, где его родные? Сюда, в Ташкент, дойдет ли до меня весть от него, если он жив и ему представится случай послать письмо?
В Ташкенте было много нищих. Когда они, изможденные, в лохмотьях, с угасшими глазами стояли у меня под окном, я думала: вот такой сейчас Митя. А может быть – это от него весть?
Записывала в дневнике:
Ни в Чистополе, где, разумеется, существовал свой маленький Большой Дом, ни в Ташкенте – я в своей судьбе присутствия его не ощущала. В Москве – тоже. Ощутила – в Ленинграде.
Мы с Люшей осенью 43-го года приехали в Москву, куда уже ранее воротились мои родители. Намерения оставаться в Москве у меня не было. Мне просто хотелось быть поближе к Ленинграду: отправиться туда сразу, чуть только его освободят.
Война переломилась. Освобождения Ленинграда можно было ждать со дня на день.
Большой Дом снова возник в моей судьбе, чуть только я ступила на родную ленинградскую землю. Памятен ли там был мой отказ сотрудничать? Или дерзкий визит к Гоглидзе? Или 26—27-й год? Или бегство 38-го и 41-го? Или Митя? Или все это вместе? Во всяком случае, в Ленинграде в недрах Большого Дома возле моего имени стояла какая-то зловещая птичка.