желтые страницы, виньетки, старые литографии, запах пыли и ушедшего столетия; ранние поездки в библиотеку, когда в трамвае еще клонит ко сну, мороз, и дыханием продуваешь круглую проплешину в узорном замерзшем стекле, и протираешь ее варежкой, чтобы увидать знакомый дом и сообразить, где мы; и согретая тишь, настороженный простор библиотечного зала; и мутная зимняя утренняя синева за высоким окном – все доставляет мне радость. Прихожу сюда иногда первая, к невыспавшимся, как я, но и сквозь недосып приветливым библиотекаршам. Оглядываюсь: пустовато; из нашего Института еще никого.

У меня потаенная цель: в поисках мировоззрения, отсутствие которого представляется мне постыдным, я, кроме учебных заданий, пробую читать Гегеля, Фихте, Фейербаха... Я слышала, что мировоззрение добывается умными людьми из философии – и вот встаю по будильнику в семь утра, чтобы урвать лишний час и поспеть к открытию библиотеки, к девяти. Гегель мне решительно не по зубам, и я чуть не со слезами конспектирую длинные, переводчески-неуклюжие, бесконечные периоды... Нет, Гегель решительно не помогает отыскать и выбрать для себя подходящее мировоззрение... Я даже не понимаю, о чем, собственно, речь. Может быть, Фихте откроет мне глаза?

Среди студентов у меня много друзей. Но они от моих философических поисков отмахиваются. Хотя так же, как и я, считают марксистские брошюрки и лекции – ничем не сопряженной с окружающей жизнью, некстати напяливаемой на живую жизнь и на искусство, отвлеченной выдумкой. Нудь! Скучища! Марксистский подход к литературе пытался внушить нам проф. Я. Назаренко. Подход у него безусловно был: самой же литературы, к которой применялся подход, он ведать не ведал. Лекций его мы не записывали и, сидя перед ним на скамьях, вели не конспекты лекций, а оживленную корреспонденцию друг с другом; иронически, с шуточками, с издевочками сдавали ему зачеты. Случалось, выйдя после его лекции на волю, запевал кто-нибудь веселую песенку:

У подъезда И. И. И.Обвалилась стенка.Стенка, стенка, задавиЯшу Назаренко.

Подхватывали – но и сочинитель и мы без злобы, – просто хотелось потешиться над самоуверенным неучем.

...Ежевечерне, после окончания занятий, мы гурьбой или парочками высыпали перед этим подъездом на площадь. (Мы учились на Исаакиевской площади, 5, в обветшалом, но роскошном особняке графа Зубова.) Спешили к остановке трамвая. Если навстречу снег, зима, – с жадностью играли в снежки возле широких ступеней собора. Трамвай трамваем, а хотелось наглотаться морозного воздуха. Если встречала нас белая весенняя ночь – какой дурак потащится к трамваю? Неудержимо влекла река. Все дороги вели к ней – мимо арки на Галерной, мимо Медного Всадника, мимо Синода и Сената на Сенатскую площадь.

Как снежками, перекидывались мы стихотворными строчками.

«Ведь под аркой на Галерной / Наши тени навсегда»... «Черных ангелов крылья остры»... «За ним повсюду Всадник Медный / С тяжелым топотом скакал»... «А над Невой – посольства полумира, / Адмиралтейство, солнце, тишина!»... «О жертвы мысли безрассудной, /Вы уповали, может быть, /Что станет вашей крови скудной, / Чтоб вечный полюс растопить?»

Вдоль гранитной реки стихами шли кто куда – вступлением к «Возмездию», восьмою главою «Онегина», по очереди «Облаком» – соло, или дуэтом, или хором – стихами и поэмами доходили до самого Литейного моста. Случалось, провожали друг друга в дальние концы города.

Мама!Ваш сын прекрасно болен!Мама!У него пожар сердца.Скажите сестрам, Люде и Оле, —ему уже некуда деться.

...Однако я опять сбилась вдаль, а хотела рассказать последовательно не о встречах своих с русской поэзией, а наоборот – о вмешательстве в мою жизнь НКВД.

Однажды в институте состоялось общее собрание учащихся для перевыборов – уж не помню, в какую общестуденческую организацию. Комячейка представила собранию свой список кандидатов – и, разумеется, из числа «своих» – то есть из студентов, наименее уважаемых товарищами. («Противоестественный отбор», как это принято теперь называть. Комячейка – группа студентов, которые ничему не учились, но еженедельно выпускали весьма поучительную стенную газету, где изобличали профессоров в идеологических пороках. Иногда же они срочно вызывали кого-нибудь из учащихся или даже учащих в свое обиталище, украшенное портретами Ленина, Троцкого и Зиновьева, а также развернутыми на столе страницами «Правды», и, как дулом револьвера к виску, угрожали вопросом: «признаете ли вы диктатуру пролетариата?») Так вот, комячейка представила на выборах свой список. Против обыкновения, на этот раз собравшимся удалось, кроме списка, утвержденного свыше, выдвинуть также и собственных кандидатов. Голосовали открыто. Право подсчитывать захватили комсомольцы. Они мошенничали с откровенным бесстыдством, на глазах у всех: подняты 3 руки – они объявляют 25; подняты 25 – объявляют 3. В зале – шторм: рев, выкрики, свистки, топот.

На следующую – или через одну? – ночь, явно по доносу удалой комячейки, в ночь с 26 на 27 мая 1925 года арестовали человек двадцать студентов, наиболее шумно топавших, свистевших, кричавших. В том числе и меня.

Дня через три нас всех до единого выпустили.

Странная вещь, непонятная вещь! Казалось бы, первый арест, как первое любовное свидание, всякому человеку должен непременно запомниться. Ночной звонок, ордер, обыск, пустая улица, солдаты, камера. Но меня это происшествие до такой степени не впечатлило, что сейчас, через десятилетия, я не могу уже ответить на самый простой вопрос: где содержали нас? на Гороховой или на Шпалерной? Вместе или порознь (кажется, всех девочек вместе и, кажется, на Гороховой). Вызывали ли к следователю? Прочли ли на прощание какую-нибудь угрожающую нотацию? Не помню, хоть убей.

Помню только, что, вернувшись на курсы, распевали мы такую песенку:

Все непрочно в этом мире,Мы окажемся опятьНа Гороховой, четыре,На Шпалерной, двадцать пять. 3

Песня оказалась пророческой. Мы не мы, но меня через год – в ночь с 26 на 27 июня арестовали вторично. На этот раз я запомнила все: и номер одиночной камеры (18), и толщенную, как в непробиваемом сейфе, дверь камеры, и квадратное окошечко в двери с откидывающимся внутрь подносом – окошечко, сквозь которое меня кормили, и тяжелый звон ключей, и – ночью – внезапный свет в глаза в минуту самого крепкого сна. Будят светом, чтобы вести на допрос. Вваливаются в камеру двое. Идешь с ними. Металлические лестницы в полутьме напоминают декорации в спектакле Мейерхольда.

Идешь не вполне очнувшись, униженная своей растрепанностью, криво застегнутым халатом, идешь, спотыкаешься в полутьме, и на тебя покрикивают.

Запомнился круглоголовый, наголо, по-солдатски, обритый деревенский паренек по фамилии Леонов.

Запомнилась и рыжая надзирательница, вся заляпанная веснушками, оравшая снизу из квадратного дворика: «Восемнадцатая! Кому говорю! Отойти от окна!»

Запомнилась еженедельно, в ночь с четверга на пятницу, команда, доносившаяся до моего окна с того же дворика: «Шаг в сторону – стреляю без предупреждения!» (это выстраивали колонну на этап, в Соловки).

Запомнила я и того начальника отдела с многообещающей фамилией Райский, к которому однажды ночью меня отвозили со Шпалерной на Гороховую (мягкие щегольские сапожки, расхаживающие по пушистому ковру).

Запомнился навсегда и белый жирный червь: он выполз из разломленного куска хлеба прямо на металлический столик в камере.

Странным может показаться, но этот белый червяк – это было единственное, чего я в самом деле в тюрьме испугалась. И не потому я испугалась тогда всего лишь червя, что обладала какой-нибудь особенной храбростью, а потому, что ДПЗ либо не был в ту пору вообще особенно свиреп, либо не счел нужным повернуться ко мне и к моим однодельцам свирепою своею стороной. Во всяком случае, когда окончились мои беседы со следователем и меня перевели из одиночной в общую камеру – большую, где помещалось 15 человек, – ни от одной из женщин я не услышала жалоб на грубое обращение. Рассказывали о всяких лжах и подвохах следствия, но никто – об угрозах или принуждениях.

Вы читаете Прочерк
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату