полкам англичан и американцев; и они перекидываются именами и оценками. Иосиф учтив, добр, внимателен – и я вижу: не спорит, даже когда не согласен.
Все идет довольно хорошо, пока за обедом (Дед, я, Клара Израилевна и Бродский, наверху) Дед не просит Иосифа читать стихи. Тот читает – «Новые стансы к Августе». Дед очень слушал и очень хвалил: «Вдохновенно с начала до конца и виртуозно». Но Бродский, как я уже замечала не раз, сатанеет от собственных стихов. Он сразу стал напряжен, резок, неприятен. Выслушав похвалы, он сказал: «Вам это не понравилось, я прочту другое». И прочел «Послание одной поэтессе». – Кому это? – спросил Дед. – Конечно, никому! – ответил зло Иосиф. Потом начал читать «На смерть Элиота», и весь дрожа, бросил, когда заглянул в комнату Геннадий Матвеевич и поманил Клару. Вошла Марина и села с каменным лицом. Кончив, Бродский был весь в поту. Я видела, что он мучительно хочет курить. Я его увела. У меня ни от чего разрывалось сердце. Отчего? От того, что после стихов нельзя «обращаться к своим делам», как сделали К. И., Кл. Изр., Марина – ведь человек только что пошел на смертный риск: прочел стихи. От того, что К. И. не полюбил его. От того, что К. И. в силах смотреть на него просто как на одного из талантливых молодых поэтов, а не как на Фридину, нашу тоску и бессонницу. А я не умею видеть в человеке только его – без всей боли, с ним связанной.
Бродский отчаянно курил, дорвавшись до низу, и звонил Ласкиной и Гале Корниловой по поводу своих стихов (или переводов?). «Москва», «Знамя».
Потом мы вышли. Мороз. Я довела его до мостика, показала тропинку к могиле и ушла.
Странное существо – больное и привлекательное. Читал в Союзе с успехом свои стихи и переводы. Сидя у меня – пока я ждала такси, уже вручив ему ключи и объяснив ему все тайны замков и кранов, – читал мне наизусть Горбовского. Вкус точнейший, потому что он читал хорошие стихи Горбовского, а мне в журнале всегда попадались плохие. Потом мы заговорили о Мандельштаме и он вдруг сказал: «А я несчастнее его. Есть общее в судьбе, но я несчастнее». – «Не грешите, Иосиф», – сказала я.
Он был накануне в «Новом Мире», у Твардовского со своими стихами. Разумеется, отказ был предрешен – стихи не той системы.
– В ваших стихах не отразилось то, что вы пережили, – сказал ему Твардовский.
Странный упрек. А если б отразилось – он бы напечатал?
И далее:
– Сейчас мне некогда, но если хотите, я выберу время и потолкую с вами о ваших стихах.
– Не стоит, – ответил Иосиф.
Мы встретились у входа. Он помог расплатиться и поднять вещи. Пришел и сразу заторопился (ждут друзья?), но попросил «Прозу» Цветаевой – на чуть-чуть. Пока я распаковывалась и мы с Марусей его переустраивали в маленькой комнате – он читал. Вскочил, и схватился за сердце.
– Болит что?
– Нет. Но это ведь немыслимое чтение. Она одна все понимала – все поняла сразу. Маяковский поверил, пошел напрямик и пришел к обрыву. Ахматова и Мандельштам думали, что можно все-таки построить внутренний мир. А она поняла сразу – конец, гибель. И надо мерить себя и правду ею, только ею.
И дальше – слова о неизбежности гибели и что он хочет ее.
(Я ему немного рассказала о своей встрече с Цветаевой в Чистополе. Она: «Разве вы не видите, что все кончилось?» – Я: «Все равно, я мобилизована, со мной дети… И у вас ведь сын». – «Я для моего сына только помеха. Ему без меня будет лучше».)
Я сказала Иосифу, что моя религия: 66-й сонет Шекспира. Что каждый человек – свет для кого-то. Погибнешь – и кому-то темней.
Да другу худо будет без меня.
– Неверно. Им, всем нас любящим, будет лучше без нас… Мы им только мешаем.
Потом сказал тронутым голосом: «Мои старики»…
Читал мне стихи Горбовского: «Я свою соседку изувечу» – квинтэссенция коммунальной квартиры.
Вечером пришел, когда я еще не спала. Беглый разговор в маленькой комнате, где ему, он говорит, больше нравится, чем у меня.
Я ему прочла свое письмо в «Известия»58.
Ему очень по душе. Сказал грустно:
– Вот, все готовятся. А мне соваться нельзя – это будет во вред им.
Назавтра к 8 ч. 30 м. – ему на самолет в Ленинград. Утром, в 7 ч. 30 м., я его разбудила. Пила чай, он сварил себе кофе.
С нежностью об А. А.
«Единственная радость, которая еще осталась в мире». «Возле нее становлюсь комплиментщиком». «Чувствует она себя прекрасно, говорит: «РОЭ 7, хожу по лестнице не задыхаясь, сердце не болит. Не совершить ли мне еще какое-нибудь чудо – например родить близнецов»».
Оделся, взял чемодан, отдал мне ключи.
И улыбнулся на прощание открытой, доброй [улыбкой].
За кофе: «Меня Сергеев сосватал. Я уеду под Ригу в какую-то келью. Там дешево жить. Все время надо уезжать… Я – пыль».
Иногда он кажется очень красивым – словно юноша Блок.
«Переводить стихи больше не могу. Они меня душат. Лучше буду делать технические переводы».
Утром кончила писать о Фриде.
Подняла голову – на тропочке Иосиф и Толя.
Иосиф и Толя – это ведь и Фрида, и АА…
Сидели на скамьях у костра. Оба читали стихи, оба очень хорошие.
Потом Толя увидел ежа. Они бросились. Иосиф снял пиджак и поймал его. Они его отнесли к К. И.
Вчера утром Бродский; вечером Peter Norman59.
Бродский читал – кричал – стихи. То, что он любит в своих стихах: длинное, виртуозное, абстрактно философское, ироническое до меня не доходит; зато такие стихи, как «В деревне Бог живет не по углам…», кажутся мне прекрасными.
Сам он мирен, даже добр, но изнурен, болен.
Иосиф гораздо спокойнее, ровнее; выглядит хорошо, розовый. Сообщил несколько неприятных вестей:
– Толя подавал в Союз – чудак! – и его не приняли.
– Его собственная, Иосифова, каша, на мели; издательство чего-то требует, чего он, конечно, не хочет.
Мельком Бродский обронил несколько интересных фраз. Он сказал, что всем обязан какому-то своему другу Гарри. «Я ныл, был болен, жаловался. Он мне сказал: «Ты ведь не тело». С тех пор я все понял».