расслышала:
– Она относится к вам молитвенно.
Спрашиваю:
– Кто это – она?
– Са-фа-ронов.
Ахматова не согласна на уничтожение цикла «Из сожженной тетради». Все стихи этого цикла уже печатались в наших журналах (я записала под диктовку Глен, что – где). Редакцию, по-видимому, смущает название – выходит, будто Ахматова жгла какие-то свои стихи! – так вот, пусть назовут весь цикл «Шиповник цветет» и снабдят эпиграфом:
На добавление некоторых стихотворений Анна Андреевна, скрепя сердце, согласилась[356].
Мне повезло: Юлиан Григорьевич как раз сегодня вернулся из Подрезкова. Я передала ему для воздействия на Козьмина ахматовский ультиматум.
Итак, мы с Марией Сергеевной были правы, что послали Анне Андреевне срочную эстафету. А то редакция, под шумок, с благословения В. Перцова и Веры Инбер (члены редколлегии! ревнители русской поэзии!) сдала бы в типографию изуродованную книгу.
Книга и без того изуродована. Но хоть шиповник расцвел и благоухает [357].
Она отяжелела, постарела и очень раздражена. Быть может, это просто усталость – сегодня «ахматовка», как называл такие дни, переполненные людьми, Пастернак. Нынешняя «ахматовка» длилась с утра до вечера.
Анна Андреевна прочитала мне новые стихи: «Муза»; «Что там? – окровавленные плиты / Или замурованная дверь»; «Трагический тенор эпохи» (о Блоке), затем стихи Борису Леонидовичу (как, лежа в больнице, он прозой рассказал ей свое будущее стихотворение[358]); затем новинки в «Поэму», да еще какие! расширенный кусок в «Решке» и посвящение – «Третье и последнее»…[359] Настоящая болдинская осень… В стихотворении «Муза» она очень отчетливо произносит «оттрепит», рифмуя с «лепет» [360]. И притом, главная точка раздражения – это приближающийся выход в свет ее новой книги. О книге этой она поминает не иначе как с бешенством, хотя издательство, уяснив себе, что все стихи из «Сожженной тетради» уже печатались, – согласилось бесстрашно напечатать их под заглавием «Шиповник цветет». Но теперь новое требование: не только автобиография в начале, но и непременно чье-нибудь спасительное послесловие в конце.
– Мне говорят – Сурков. Да, конечно, Сурков – наименьшее зло. Сурков мои стихи любит. Но он не согласится, он международник, зачем ему писать послесловие, а потом отвечать на вопросы каждого корреспондента на каждой пресс-конференции? Если же Сурков откажется, они мне предложат Веру Инбер или Грибачева. Покорно благодарю. Спросили бы у меня: мне вообще эта книжка не нужна, с Сурковым и без Суркова. Третья книжка, дающая ложное представление об авторе; третья моя плохая книжка. Ташкентская – плохая, «красненькая» – плохая, и вот теперь надвигается третья плохая[361]. Это у Пушкина, что ни выбери – все хорошо, а у Тютчева или у Лермонтова уже вполне можно отобрать плохие стихи и составить из них сборник. Нет, лучше никакой книги, чем этот очередной поклеп.
Я так понимаю ее огорчение. И в то же время не могу сообразить, что лучше: Ахматова без «Реквиема» или «Поэмы», без двадцати, тридцати, сорока стихотворений, или чтоб росли дети
Тут она сразу успокоилась.
– Когда меня внесли в операционную, был необыкновенный рассвет, розовый и голубой. Я старалась думать, что я уже там. Наркоз местный. Удалили попутно какую-то фиброму… На столе я как-то заново и свежо подумала о войне: идет человек молодой, сильный, здоровый, и в любую секунду может стать, вот как я сейчас, окровавленным, беспомощным. На другой день хирург сказал мне: «Вы прекрасно умеете держать в руках свою нервную систему». Я ему ответила: «Сорок лет я только и делаю, что держу в руках свою нервную систему. Научилась».
Помолчали. Она вынула из сумочки и протянула мне конверт:
– Прочитайте. Это самое лучшее письмо, какое я получила за все сорок восемь лет своей литературной работы.
Я достала листок. От заключенного. Наивно; малограмотно; сильно. Он впервые открыл для себя Ахматову, прочитав «Мартовскую элегию» в «Москве»[363].
«Меня поразила раненая простота», – пишет он.
– Я немедленно послала ему телеграмму и «красненькую» книгу, – сказала Анна Андреевна252.
(А если бы этой ненавидимой тобою «красненькой» книги не было – тогда что ты послала бы? – подумала я.)
Дальше разговор пошел о Пастернаке. Или, точнее, о Борисе Леонидовиче.
– Борис никогда в женщинах ничего не понимал. Быть может, ему не везло на них. Первая, Евгения Владимировна, мила и интеллигентна, но, но, но… она воображала себя великой художницей, и на этом основании варить суп для всей семьи должен был Борис; Зина – Зина дракон на восьми лапах, грубая, плоская, воплощенное антиискусство; сойдясь с ней, Борис перестал писать стихи, но она, по крайней мере, сыновей вырастила и вообще женщина порядочная, не воровка, как Ольга…
– Мне он делал предложение трижды, – спокойно и нежданно продолжала Анна Андреевна. – Но мне-то он нисколько не был нужен. Нет, не здесь, а в Ленинграде; с особой настойчивостью, когда вернулся из-за границы после антифашистского съезда. Я тогда была замужем за Луниным, но это Бориса ничуть не смущало. А с Мариной у него был роман за границей…
Разговор перешел на воспоминания Эренбурга. Я сказала: «интересно».
– Ничуть, – с раздражением отозвалась Анна Андреевна. – Ни слова правды – ценное качество для мемуариста. О Толстом все наврано: Алексей Николаевич был лютый антисемит и Эренбурга терпеть не мог. Обо мне: у меня стены не пустые, и я отлично знала, кто такой Модильяни. Обо всех вранье253.
23