Что я могла ей ответить? По-видимому, хранение стихов и в наше новое время возможно только одним-единственным, давно испытанным способом…
«Общественная наша жизнь печальна».
Я решительно собралась уходить. Взяла свой новый зонтик, попробовала просунуть руку в шнурок- петлю, но не удалось. Анна Андреевна попыталась помочь мне.
– У меня слишком большая рука, – сказала я.
– Не у вас большая… Зонтик китайский, у китаянок маленькие руки, – утешила меня Анна Андреевна.
– Нет, попробуйте вы, ваша-то, наверное, пройдет.
– Теперь и у меня большая. Когда-то и в самом деле была маленькая. Срезневский говорил: такие маленькие ручки, что на них нельзя надеть наручники.
Она проводила меня до дверей.
– А вот и надели, и не на руки только, а на всю мою жизнь.
2
– И как можно скорее!
Сегодня у нее, видимо, встреча с молодостью – и притом не горькая, а радостная – с Мандельштамом, с Цветаевой и с самою собой. Она возбуждена, говорлива, никакой одышки, надменности, никакого величия. Движется легко, быстро, порывисто и говорит, говорит без умолку.
– Вот, смотрите. Это я достала. Мне принесли из Литературного Музея. Они ходят ко мне, выпрашивают, вот и я у них выпросила.
Фотография Мандельштама. Отличная. (Я его видела в жизни раз десять, из них более или менее вплотную раза четыре. Трижды слушала стихи. Всегда он казался мне старым – наверное, потому, что сама я тогда была в том возрасте, когда все люди послетридцатилетние представляются старыми.)
– Не правда ли, тут он поэт, романтик, этакий Байрон-Шелли? Я отвезу Орлову. Я ведь член Комиссии по литературному наследию Осипа… Вот как я работаю… Что им достала!..246
Кроме Мандельштама, на столе передо мною были выложены две фотографии Марины Цветаевой (одна с дочкой на руках) и фотография Ахматовой, которую я уже знала, но теперь в увеличенном виде. Фотографии Марины Ивановны привезли Сосинские247. Анна Андреевна положила передо мною рядом одну фотографию Марины Ивановны и другую – свою и спросила:
– Узнаёте?
Я не поняла.
– Брошку узнаёте? Та же самая. Мне ее Марина подарила.
Я вгляделась: безусловно так. Одна и та же брошка на платье у Цветаевой и Ахматовой.
Затем рассказала мне, что в «Les Lettres Frangaises» (эту весть Сосинские привезли) напечатано – со слов Триоле – будто Мандельштама погубил Пастернак. Своим знаменитым разговором со Сталиным – когда Сталин позвонил Пастернаку по телефону после первого ареста Мандельштама.
– Это совершенная ложь, – сказала Анна Андреевна. – И я, и Надя решили, что Борис отвечал на крепкую четверку. Борис сказал все, что надлежало, и с достаточным мужеством. (Он мне тогда же пересказал от слова до слова.) Не на 5, а на 4 только потому, что был связан: он ведь знал
Пришел Эдик Бабаев. Анна Андреевна и ему радостно и поспешно продемонстрировала фотографии, напомнила о разговоре Сталина с Пастернаком и продолжала рассказывать:
– Мы тогда вместе с Борисом подняли в Москве страшный шум. Времена были еще вегетарианские – до Кирова – и еще можно было шуметь. Мне Русланов покойный помог тогда пройти в Кремль к Енукидзе249. Тот выслушал мое заступничество и потом: «А может быть… какие-нибудь стихи?..» (Она произнесла эту фразу с ярким грузинским акцентом и рассмеялась, прикрыв руками лицо.) Господи, ну конечно, стихи! Что же другое – у поэта? Я знала, какие… Могла бы прочесть наизусть[353].
Затем, со слов тех же Сосинских, рассказала, что сейчас на Западе из русских поэтов более всех переводят Мандельштама.
– А я не иду, – добавила она. – Я не нравлюсь.
И, снова рассмеявшись, пояснила:
– Как Пушкин; прошу меня извинить.
(Я подумала, что Мандельштам переводим, а Пушкин или Ахматова – нет. Вообще – нет. Ведь бросающихся в глаза резких «особенностей стиля» у Мандельштама, у Маяковского, у Цветаевой гораздо больше, чем у Ахматовой или у Пушкина. Поди переведи сладостную и многозначную упоительность пушкинской строчки:
Не верю я, конечно, и в западные переводы Мандельштама, но в мандельштамовской поэзии переводчику, по крайней мере, есть за что уцепиться, и в случае неудачи переводчик может все свалить на подлинник: такие, мол, у самого автора причуды. Пушкин же, при феноменальной сложности, смелости, многослойности и глубине, в переводе должен звучать банальным простачком. Воображают же у нас обыватели, будто Пушкин писал «просто» и они его с детских лет поняли. «Я тишайшая, я
Или:
Или:
Мандельштам на родном языке поражает – поражает, наверное, и на других языках. «Поражающее» и у Пушкина поддается переводу.
В «Онегине», о Наполеоне:
Или:
Тень зари, покой, который есть казнь, всадник, венчанный папою, – все это поражающе, а потому, быть может, и переводимо. Но о колокольчике:
Или о луне:
что? из этого в переводе может выйти, кроме банальности? Подумаешь, находка: на печальные поляны печально льет свет луна… Банальщина!
Поразительные находки у Ахматовой поставлены так, что совсем неприметны:
Приметит ли переводчик среди этих тривиальнейших тропинок и дорожек, и темных прорубей (ведь проруби всегда темней, чем снег), что сказать о светящихся окнах:
значит исподтишка совершить чудо?)
Я спешила – увы! Она уезжает в Ленинград, в Будку, месяца на три – надолго. Долго мы не увидимся, а провожать ее сегодня вечером я не могу. Да, на прощанье она рассказала смешную историю. У нее побывала Маро Маркарян, чьи стихи она переводит[355].
– Маро славная женщина, но плохо говорит по-русски. И как-то монотонно. А я плохо слышу. Маро сидит у меня, что-то говорит, говорит, говорит, а я думаю свое, даже стихи сочиняются. Вдруг я