– к тому же, бутылочка муската на столе, и я с завистью смотрела, как они вдвоем ее выпили.

Разговор перескакивал с одного предмета на другой – не разговор, а, точнее, монолог Анны Андреевны. Мельком она сообщила, что навещала Маршака и между ними состоялась беседа, как она выразилась, «историческая»: «Впервые я поняла, в чем сила этого человека: в неистовой одержимости искусством». (Меня радует новая дружба двух старых знакомых – в Ленинграде, да и позднее в Москве, Анна Андреевна нередко отзывалась о Маршаке не без иронии.) Беседа же между Ахматовой и Маршаком была о Пушкине. Затем принялась бранить Бунина: «Ворон», «Легкое дыхание», «Антоновские яблоки», «Солнечный удар»… Я спросила, знает ли она Леопарди, которого так высоко ценил Герцен. Она ответила: «Это из серии «Века и народы»», и к той же серии причислила стихи Брюсова и Бунина.

Сообщила слух о предполагаемом издании Цветаевой и Гумилева. Дал бы Бог.

Я стала подтрунивать над Наташей, вкушающей первую славу62. «Не притворяйтесь, – сказала я, – вы, наверное, очень довольны. Поначалу слава, я думаю, похожа на любовь: приятно чувствовать, что тебя любят».

– Ничего общего, – сразу перебила меня Анна Андреевна. – Слава – это значит, что вами обладают все и вы становитесь тряпкой, которой каждый может вытереть пыль. В конце жизни Толстой понял ничтожество славы и в «Отце Сергии» объяснил, что от нее надо отмыться. Я особенно уважаю его за это.

В машине на обратном пути Анна Андреевна попросила меня проверить в библиотеке – печаталось ли стихотворение «Кто мне посмеет сказать, что здесь / Я на чужбине» – она хочет отдать его Алигер.

Попытаюсь[134].

18 декабря 55 Хожу каждое утро в Ленинскую, читать газеты для Шмидта[135]. От газетного шрифта сразу начинает болеть глаз и потом болит уже весь день. Вчера перелистывала также журналы в поисках ахматовской «Третьей весны», но не нашла, хотя пересмотрела «Звезду», «Ленинград», «Ленинградский альманах» за 44, 45, 46 годы. Теперь осталось «Знамя». Работа эта не зря, потому что общая библиография Анне Андреевне все равно нужна.

Третьего дня была у нее. Доложила. Раз не напечатана эта ташкентская весна, стало быть, ее можно отдать Алигер. А еще Анна Андреевна решила предложить «Литературной Москве» элегию «Есть три эпохи у воспоминаний». Ею я была наново изранена, прочтя ее переписанную. Люблю; но вещь беспощадная – быть может, самое обезнадеживающее стихотворение во всей русской поэзии. Не грусть, не печаль, не трагедия: мужественная жестокость. Этими стихами поэт отнимает у человека последнее достояние: уже не любовь, а самую память о любви, уже не людей любимых, а самую память о них. «Мы сознаем, что не могли б вместить / То прошлое в границы нашей жизни, / И нам оно почти что так же чуждо, / Как нашему соседу по квартире»… «А возвратившись, моют руки мылом» – возвратившись от старых писем! Оскорбительно здесь это «мылом»… Тютчев о смерти горя говорит гораздо возвышеннее:

Минувшее не веет легкой тенью,А под землей, как труп, лежит оно.

По крайней мере, без мытья рук мылом и без соседа по квартире. Без изощренной жестокости.

Но отвагою злой правды и сильна ахматовская элегия. Отвагой чувств и мыслей.

– Не знаю, почему эта элегия для вас такое страшилище, – сказала Анна Андреевна в ответ на мои рассуждения. – Никто мне этого не говорил. Элегия как элегия[136] .

Не говорил! Но она должна знать это сама от себя. А может быть, я чего-то не понимаю тут? – и «все к лучшему» в конце сказано не с иронией, а всерьез?

– Страшнее, чем пытка счастьем? – спросила Анна Андреевна.

– Несравненно! – ответила я.

Анна Андреевна озабочена сейчас экспедицией Эммы Григорьевны в Ленинград: Эмма поехала добывать письмо о Леве от Артамонова[137]. Материалу уже хватило бы на целый том писем и заявлений о Леве. Это будущий шестой том в собрании сочинений Ахматовой: том дополнительный, отдел «Приложения». Может быть, и какие-нибудь цитаты из Левиного дела будут приведены, хотя я сильно сомневаюсь в существовании такового: он сын Николая Степановича, вот и все дело[138].

Анна Андреевна вглядывалась в темноту окна.

– Утром, когда солнце восходит, здесь так красиво, – сказала она, указывая во тьму. – Видна колокольня Клементовского собора, освещенные деревья в снегу и голуби. Мы отвыкли от голубей, а в Царском они были повсюду. И в Венеции.

(Царское я знаю, хотя и не ее времени и уже без голубей, а вот в Венецию воображением никак последовать за ней не могу: даже несмотря на Герцена, на «Охранную грамоту», на ее и мандельштамовские стихи.)

Венеция? А существует ли в самом деле на свете Венеция? Не уверена я.

В столовой кричал телевизор: брат Нины Антоновны смотрел «Белую Гриву». Я спросила у Анны Андреевны, что это за вещь. Не помню, о «Белой [ли] Гриве» или о чем другом, но она сказала:

– Существует совершенно непонятный для меня и вредный, на мой взгляд, род американских картин – анти-человеческих, против человека. Пума хорошая, а человек плохой.

Потом вдруг:

– Сейчас я вас удивлю. Я совсем, совсем распростилась с одним поэтом. Его для меня просто нет больше.

– С кем же это?

– С Есениным.

– Ну уж нашли чем удивить! Вы и раньше его не жаловали.

– Все-таки, хоть и не жаловала, но признавала. А теперь, вчера, Боря прочитал мне стихотворение, в котором поэт скорбит, что у него редеют волосы и как же теперь быть луне, что она, бедненькая, станет освещать? Подумайте, в какое время это написано.

И долго еще потешалась и сердилась по этому поводу63.

Пошли в столовую чай пить. (Телевизор умолк.) За столом – о письмах Карамзиных и о том, что Ираклий слишком долго над ними работает, задерживая печатанье.

Анна Андреевна заговорила о Пушкине и Мицкевиче:

– У нас очень радуются легенде, будто Пушкин и Мицкевич были друзья. Складно выходит. А между тем, это выдумка. После отъезда из России Мицкевич совсем не интересовался Пушкиным, что видно, например, из его статьи, которую перевел Вяземский64, ничего о Пушкине Мицкевич не знал, не читал его новых стихов, хотя все ездили за границу и могли привезти что угодно, даже и «Медного Всадника». Пушкин же в черновиках «Он между нами жил» честил Мицкевича отчаянно. И в «Египетских ночах» – импровизатор, это, конечно, Мицкевич – и до чего же он там неприятный! [139]

– Как вы думаете, – спросила меня Анна Андреевна, уже простившись со мной у дверей, – Артамонов даст Эмме письмо?

– Конечно, даст! – ответила я, не имея об Артамонове ровно никакого понятия65.

26 декабря 55 Вчера днем навещала Анну Андреевну: она в больнице. Обострение хронического аппендицита. Во 2-й Градской. Я была недолго – внизу ожидали Мария Сергеевна и Наталия Иосифовна. Палата на шесть человек, душно. И возле грязной стены – профиль и руки Ахматовой. Она полусидит, опираясь на блин подушки.

– Сегодня утром просыпаюсь, – сказала Анна Андреевна, – слышу, одна больная спрашивает другую: «А что, бабка та в углу – еще не померла?»

Но выглядит она не худо, даже – чуть розовая.

После того, как я все у нее выведала насчет докторов и анализов (сейчас никаких болей уже нет, и был ли то приступ аппендицита или чего другого, еще неизвестно), она спросила вдруг:

– Я давно хочу, чтобы вы мне напомнили: когда я читала «Поэму» у вас – тогда, в Ленинграде, – что говорила Тамара Григорьевна? Помню – интересное, но я забыла что.

С точностью и я могла вспомнить только одну мысль – Тамара Григорьевна сказала Анне Андреевне:

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату