Я постаралась ответить возможно точнее: Комната большая, опрятная, пустоватая, с остатками хорошей красной мебели. Михаил Михайлович неузнаваемо худ, все на нем висит. Самое разительное – у него нет возраста, он – тень самого себя, а у теней возраста не бывает. Таким, вероятно, был перед смертью Гоголь. Старик? На старика не похож: ни седины, ни морщин, ни сутулости. Но померкший, беззвучный, замороженный, замедленный – предсмертный. В молодости он разговаривал со всеми очень тихим голосом, но тогда это воспринималось как крайняя степень деликатности, а теперь в его голосе словно не осталось звука. Звук из голоса выкачан. При этом на здоровье он не жалуется – напротив, уверяет, будто с помощью открытой им психотехники сам вылечил свое больное сердце. Заботливо расспросив, отчего умерла моя мать[123], он выразил уверенность, что если бы врачи владели тем методом психотехники, который открыт им, Михаилом Михайловичем, она безусловно до сих пор была бы жива.
Тут Анна Андреевна перебила меня: – Бедный Мишенька! Он потерял рассудок. Он не выдержал второго тура60.
Я продолжала: был он со мною доверчив, внимателен, ласков (хотя мы и не виделись лет 20), расспрашивал о Люше. О себе сказал: «Самое унизительное в моем положении – что не дают работы. Остальное мне уже все равно».
Прочитал телеграмму от Вениамина Александровича Каверина: «Правление Союза постановило добиваться обеспечения тебя работой».
Пожаловался, что ничего не ест, что даже с помощью психотехники не может заставить себя есть.
– Он боится, его отравят. Мне говорили, – сказала Анна Андреевна. – Вот в этом все дело.
Михаил Михайлович поделился со мною своими предположениями «о причине причин» и о том, почему в 1946 году были сопоставлены такие, в сущности, далекие имена: он и Ахматова.
Обе версии Анна Андреевна нашла вполне вероятными[124]. Провожая меня в переднюю, она снова повторила:
– Человека убили. Не выдержал второго тура.
Я обещала придти вечером опять.
Только что вернулась от Анны Андреевны. Давно я не видела ее такой встревоженной и раздраженной. При мне какой-то мужской голос позвонил ей из Ленинграда с требованием срочно ехать в Комарово, а то Литфонд недоволен. По телефону она говорила спокойно, но мне, положив трубку, сказала:
– Клинический случай идиотизма.
Потом легла и попросила дать ей валидол. Лежала несколько минут с закрытыми глазами. Попробовала рассказать что-то о книге сына Лескова, которую сейчас читает, но на полуслове умолкла.
– Это все пустяки, – сказала она, помолчав. – Комарово, дача… Это все не то. Сейчас мне предстоят очень тяжелые испытания. Нет, нет, вы ничего про это не знаете. Это совсем другая область. Новая.
И ничего не объяснила. И после долгого и глубокого молчания снова стала расспрашивать о Зощенко.
– Скажите правду, – попросила она. – Он на меня в обиде?
Мне не хотелось, но я ответила:
– Некоторый оттенок обиды был в его расспросах о вас… Но всего лишь оттенок. И быстро притушенный.
Узнаю «вязальщиц»! Значит, они и всюду одинаковы, всюду водятся – и в Комарове, как в Ташкенте[125].
27
Говорили все о том же, о том же. Анна Андреевна, сидя на своей постели и обеими руками оттягивая вниз шаль на груди, говорит:
– Словно у Пушкина, сон Татьяны. Помните?
С нами все это случилось не во сне. Наяву слышали и видели: и лай, и пенье, и мельницу вприсядку, и рака «верхом на пауке»… И всего пуще – «длинный нож», с которого каплет кровь.
2
Анна Андреевна послала Борю за ветчиной; пришла Эмма Григорьевна с новыми сообщениями о ходе дела; мы пили чай в столовой – потом Эмма дала Анне Андреевне подписать какую-то очередную бумагу и ушла.
Анна Андреевна вспомнила свое свидание с Шолоховым, насколько я поняла, уже довольно давнишнее. По поводу Левы[127].
– Он был совершенно пьян. Ничего не понимал и не помнил. Но я должна быть ему благодарна, он твердо помнил две вещи: что я хорошая и что он мне действительно обещал. И обещанное он исполнил, хотя, с пьяных глаз, перепутал все, что мог.
Потом она сказала веселым голосом:
– А знаете, меня обругали на О!
– Как это? – спросила я, потерявшись.
– Да, да, уже на все буквы алфавита и вот теперь на О! Вышел том энциклопедии, где я обругана в статье «О журналах»61.
Боря рассмеялся как-то беззвучно, внутрь. А я – вслух.
Анна Андреевна увела меня к себе. Она вчера сдала Чаренца и теперь переводит Анатоля Франса.
– Идет с подозрительной легкостью. Перевела в один день 13 страниц. Кончится это каким-нибудь скандалом.
– А вы любите Франса?
– Нет, что вы! Показная эрудиция, все это выписки. Когда-то мне нравились «Боги жаждут» – посмотрела недавно, – да это сырой материал, настриженный ножницами и еле соединенный!
Прочитала мне вслух свои 13 страниц. В самом деле, неинтересно. Я когда-то любила «Книгу моего друга» и «Жизнь в цвету» – надо будет перечитать[128].
Мы заговорили о стихах – о Фете, Полонском, Случевском.
– Да, у всех них были дивные стихи – избранные, немногие, но самого первого класса. Кажется, только у Мея нельзя разыскать ни единой строчки.
Я спросила, как она думает, почему им было так трудно писать? Почему у каждого, при великолепных стихах, рядом провалы в немощь, в безвкусицу?
Она сказала:
– Время для поэзии было уж очень тяжелое. Чернышевский и Писарев, а отчасти и Белинский, объяснили публике, что поэзия – вздор, пустяки. Они внушали людям, кроме того, еще нечто очень верное – например, о вреде богатства, о зле социального неравенства, – но этой стороны их проповеди мещане не усвоили. Зато, что поэзия – вздор, они усвоили отлично и на этом основании чувствовали себя передовыми… И техника поэтами была утрачена, ею никто не занимался. А ведь такая утрата равна катастрофе. Ведь все и без поэзии знают, что надо любить добро – но чтоб добро потрясало человеческую душу до трепета, нужна поэзия, а поэзия без техники не существует.