тешет вот уже который год.
Тут и случилось невероятное. Едва шейх умолк, в помещение… — о аллах! — ввалился… медведь? Нет. Бесшумно ступая, проникла горная рысь? Нет. Кобра вползла, зловеще шипя? Тоже нет. Сюда вошла — женщина! Неужто он уже в раю? Женщина с подносом в милых голых руках, закрытая чадрой до черных глаз.
Курбан, — его с детства нарочно держали вдали от женщин, — вскрикнул, скривился, будто у него разом содрали с ладони, вместе с шершавой корою мозолей, рубцов и ссадин, багрово-сизую кожу. Но лишь внутренне вскрикнул он и скривился. Лишь про себя. Внешне-то у него даже ресницы не дрогнули. И похолодел он и обмер, тоже ничем того не выдав, когда женщина, поставив поднос на тахту, незаметно для шейха… мигнула Курбану.
Так чуть-чуть. Слегка. Даже не мигнула, а сделала еле заметное, почти неуловимое движение веком и бровью, — вроде только хотела мигнуть, да постеснялась…
Шейх, по всему видать, был доволен стойкостью Скорпиона. Он пригласил благодушно:
— Поднимись на тахту, утоли голод и жажду. Медлит Курбан. Никак не вяжется его обличье с золоченой тахтой и коврами. Он привык есть на ветру, у ручья, усевшись на ветхой циновке. Здесь Курбан как осел шелудивый на царском пиру.
— Ну? — Шейх любовно провел обрубленными пальцами по стройному, как девичье тело, с объемистым низом, медному кальяну, поправил чубук, поднес к чашке наверху огонь.
Повиновался молодой сектант. Женщина сняла с подноса белый покров — ив ноздри Курбана хлынул изумительный дух баранины, обжаренной на вертеле, уксуса, лука, отварных овощей.
Уходя, она вновь обратила к нему томный взор и смущенно потупилась.
Будь на месте Курбана другой мужчина, опытный, тертый, он бы сразу раскусил ее, разгадал развратную игру. Но Курбан не знал всех этих хитростей. Однако они сделали свое дело. К чему все здесь и велось. Ему стало не до еды.
— Смелей! — подбодрил его шейх. — Или с устатку и хлеб не проходит в глотку? На, покури. Сразу снимет усталость. Это — хашиш. Святая трава, дар божий. — Он сунул Курбану чубук. — Не соси, не леденец! Вдыхай дым сквозь чуть раскрытые губы…
Стены дрогнули, расплылись, облака шевельнулись и заклубились. Девы в белых одеждах все повернулись к Курбану. Ангелы взмахнули белыми крылами, тихо слетели с росписи, закружились над его головой.
— Курбан, сын Хусейна! — загремел над нею громовой и нежный, задушевно мягкий голос:- Возрадуйся, раб божий. За верную службу ты удостоен лицезреть при жизни рай…
Помнится, Курбан долго кашлял, обливаясь слезами. Затем ему сделалось так хорошо, как не было никогда за двадцать лет. Восторг! Хочется петь, и смеяться, и плакать от радости. Летать. И зверски хочется есть. Ангелы кормили его с рук. Накормив и напоив каким-то душистым питьем, подхватили счастливца и понесли куда-то. Он очутился, нагой, в мраморном бассейне, и чьи-то руки с ласковым плеском омывали его тело, намерзшееся на ветру, теплой благоухающей водой.
Затем он увидел себя в огромном серебряном зеркале — в сверкающих шелках, золотых и жемчужных запястьях. Запела флейта. Он с детства не слышал ее. Грянул гром, полыхнула молния. Голубая звезда вспыхнула в мозгу Курбана. И прозрел он великую истину. Единую на свете. Если б только это мгновенное озарение разума можно было удержать и запомнить, он смог бы завтра изменить весь мир.
Но тут Курбан потерял сознание и очнулся в голубой пещере, сверкающей самоцветами. Он возлежал на белоснежном пушистом войлоке под развесистым, причудливо искривленным золотым деревцом с атласными листьями, с колокольцами из серебра вместо плодов. Перед ним, в золотых блюдах, плавились в янтарном масле куропатки и куры, горою лежали яблоки, груши, гранаты. И еще какие-то плоды, названия которых он не знал. Потому что не знал их вкуса. И здесь дымился кальян.
'Ox, ax!' — мягкими размеренными порывами, как из большого кузнечного меха, дул теплый ветер. 'Дзинь, дзень!' — тонко звенели колокольцы в ярко-зеленой шелковой кроне. За красными деревцами на краю малахитовой, гладкой до блеска, поляны утопал в голубой нежной дымке необозримый простор, где расплывчато синели рощи, тихие реки, озера. Здесь нету снега, нету палящего солнца. Откуда-то сверху льется весенний лазурный свет. Это рай.
Курбан, вошедший во вкус, придвинул к себе кальян, сделал затяжку, другую. Снова кашель. Затем — какое-то странное, особое, напряженно-обостренное прояснение в голове. Колокольцы над нею зазвенели отчетливей, громче, и глубокий их звук переродился в звон струн незримой арфы. И струны арфы расплавились, пролились на малахит россыпью певучих капель. И будто из них, томительно звенящих капель, пред помертвевшим гостем небес возникли въявь… три нагие райские девы.
Ветер: 'Ох, ax! Ox, ах!'
Бубенцы: 'Дзинь, дзень!'
Повинуясь ритмичным вздохам ветра, они туманно-долго, то ли век, то ли миг, извивались над поляной, ясно отражаясь в ней, плавно взмахивая руками и делая бедрами упругие круговые движения.
Похоже, они и есть средоточие рая, весь сад эдемский — лишь их обрамление.
Обезумел Курбан. Он не знал, что делать, Зато знали они. О, они все знали, многоопытные райские девы. Хотя с виду им было лет по двенадцать, не больше. Но, может быть, и по тысяче лет. Ведь это рай. Здесь не стареют.
…Черная гурия. Пухлые губы дрожат, страстно раскрыты, округлены. Смычок притронулся к струне, извлек из нее долгий мучительный стон. Курбану казалось, он превратился в кальян, и черная дева сосет терпкий белесый дым.
…Дева янтарного цвета, похоже — тюрчанка, неслась верхом на горячем коне сквозь черную степь. И ветер всхлипывал: 'Ох, ах', и колокольчик звенел на узде: 'Дзинь, дзень'.
Струна испустила низкий рыдающий рокот. И Курбан погрузился в жгучую красную тьму меж двух белых сугробов. Боль и безумие. И грянул гром, и полыхнула молния. И вспыхнула кровавая звезда в мозгу Курбана. Вот теперь он прозрел самую главную истину. Дикий крик разнесся под сводами райского грота, и Курбан опять потерял сознание…
Очнулся он как в тумане, хворый, слабый. Дым уже почти весь улетучился из головы. Не примерещилось ли ему все это? Нет, вот зеленая поляна, золотое дерево, лазурная даль. Он в раю.
Где же девы?
Кто-то сопит у него под ухом. На правой его руке — голова с охапкой золотых волос. Он не знает, сопят ли во сне земные девы — эта явно сопит. Хм. Ему сделалось как-то не по себе. Он побрел, потерянный, на край поляны, чтобы лучше разглядеть лазурную даль. И уперся в гладкую стену. Провел дрожащей ладонью по облакам, озерам и рощам. Так-так. Рай-то нарисован. Неужто он — самодельный? Зимнее, так сказать, помещение.
— Очнулся, милый? — В губы ему уперся чубук кальяна. И вновь — рыдающий голос струны. Не от печали рыдающий, а от истомы, от вожделения. Или от печали?…
Трах! Он в какой-то мрачной холодной нише, в драном халате своем, рваных чувяках. И нет у него на руках золотых и жемчужных запястий. Перед ним, на камне, шейх-наставник:
— Хорошо тебе было в раю, сын мой?
У Курбана помутилось в глазах. Он, впервые забыв о выдержке, вцепился зубами в руку и хрипло завыл, как пес, брошенный уехавшим хозяином.
— Не горюй! — утешил его наставник. — Ты скоро вернешься в рай. Навсегда. Очень скоро.
Курбану хорошенько объяснили, что и как он должен сделать, чтобы вновь попасть к трем сказочным девам. И предупредили напоследок:
— Помни, в любой миг над тобою око господне…
***
Не по себе нынче Курбану. Он опустошен. Он стал умнее. Трезвее. Повзрослел на пятнадцать лет. Ох, эта Экдес… Его уже не тянуло так сильно в рай. Райские девы, со всеми их прелестями, потускнели в его глазах. Вся их сладость забылась за новой. Его начинало томить ощущение какой-то великой неправды, подлой лжи, жертвой которой сделали его. Камень, — он возненавидел камень за десять лет, — казался сегодня почему-то желанным, добрым, родным, хоть целуй.
Он отложил тесло, сел к костру. В нем смутно пробудилась кровь его дальних предков-