тот, в собственной крайности, выстрелив из аркебузы, не ранил мужественного несчастного юношу выше колена правой ноги; и когда он упал наземь, сказанная стража почти бегом торопилась уйти, дабы другой, подобный этому, не подоспел. Слыша, что этот шум продолжается, я тоже, встав из-за стола и привесив шпагу, которую в те времена носил каждый, придя к мосту Сант’Аньоло, увидел скопление многих людей; поэтому, подойдя ближе, и так как некоторые из них меня знали, то мне дали дорогу и показали мне то, что я меньше всего хотел бы увидеть, хоть и выказывал превеликое любопытство увидеть. Сперва я его не узнал, потому что он был одет в другое платье, чем то, в котором я его еще недавно видел; так что он, первый меня узнав, сказал: “Дорогой брат, пусть тебя не расстраивает моя великая беда, потому что мое ремесло мне это сулило; вели поскорее унести меня отсюда, потому что немного часов осталось жить”. Так как, пока он мне говорил, мне рассказали весь случай, с той краткостью, какой такие происшествия требуют, то я ему ответил: “Брат, это величайшая скорбь и величайшее огорчение, какое только может меня постигнуть во все время моей жизни; но будь покоен, потому что раньше, чем ты потеряешь зрение, ты увидишь месть за себя твоему злодею, совершенную моими руками”. Его слова и мои были такого содержания, но очень кратки.
Стража была от нас в расстоянии пятидесяти шагов, потому что Маффио151, который был их барджеллом, велел части ее вернуться, чтобы унести того капрала, которого мой брат убил; так что я, пройдя очень быстро эти несколько шагов, закутанный и затянутый в плащ, подошел прямо к Маффио и наверное бы его убил, потому что народу было изрядно и я пробрался сквозь него с такой быстротой, какую только можно вообразить. Я обнажил наполовину шпагу, как вдруг меня схватил сзади за руки Берлингьер Берлингьери, юноша отважнейший и большой мой друг, и с ним было четверо других юношей, подобных ему, каковые сказали Маффио: “Убирайся, а то этот один убил бы тебя”. Когда Маффио спросил: “Кто это такой?” — они сказали: “Этот брат того, которого ты видишь вон там, родной”. Не желая слушать дальше, он с поспешностью удалился в Торре ди Нона152; а мне они сказали: “Бенвенуто, эта помеха, которую мы тебе учинили против твоей воли, была ради блага; а теперь пойдем помочь тому, кому скоро умереть”. И вот, повернув, мы пошли к моему брату, какового я велел отнести в один дом. Тотчас собрался совет врачей, и они подали ему помощь, не решаясь отнять ему ногу совсем, а он, быть может, был бы спасен. Как только ему подали помощь, явился туда герцог Лессандро, каковой когда его ласкал, мой брат был еще в себе, сказал герцогу Лессандро: “Господин мой, ни о чем другом я не скорблю, как только о том, что ваша светлость теряет слугу, искуснее которого в этом ремесле она, быть может, и могла бы найти, но не такого, который бы с такой любовью и верностью служил вам, как я”. Герцог сказал, чтобы он постарался выжить; а что до остального, то он отлично его знает как честного и храброго человека. Затем обернулся к некоим своим, говоря им, чтобы ни в чем не было недостатка этому храброму молодому человеку. Когда герцог ушел, то изобилие крови, которая не могла остановиться, была причиной тому, что он лишился разумения; так что всю следующую ночь он бредил и только, когда ему хотели дать причастие, сказал: “Вы хорошо сделали, что исповедали меня раньше; это божественное причастие теперь невозможно, чтобы я мог его принять в этот уже разрушенный снаряд; но позвольте, чтобы я его вкусил божеством очей, через каковые оно будет принято бессмертной моей душой; и она одна у него просит милосердия и прощения”. Когда он кончил эти слова и унесли причастие, он тотчас же впал в то же беспамятство, что и прежде, каковое состояло из величайших неистовств, из самых ужасающих слов, какие когда-либо могли представить себе люди; и не переставал всю ночь до утра. Когда солнце показалось над нашим горизонтом, он повернулся ко мне и сказал: “Брат мой, я не хочу больше оставаться здесь, потому что они заставят меня сделать какое-нибудь немалое дело, из-за которого им пришлось бы раскаяться, что они досадили мне”. И, выпростав ту и другую ногу, каковую мы ему положили в очень тяжелый ящик, он ее занес, как бы садясь на коня; повернувшись ко мне лицом, он сказал трижды: “Прощай, прощай”; и последнее слово ушло с этой храбрейшей душой. Когда настал должный час, а это было вечером, в двадцать два часа, я его похоронил с превеликой честью в церкви флорентинцев153; а потом велел сделать ему прекраснейшую мраморную плиту, на каковой были вырезаны некои трофеи и знамена. Я не хочу оставить в стороне, что, когда один из этих его друзей спросил его, кто в него выстрелил из аркебузы, узнал ли бы он его, он сказал, что да, и дал ему приметы; каковые, хоть мой брат и остерегался меня, чтобы я этого не услышал, я отлично слышал, и в своем месте будет сказано дальнейшее.
Возвращаясь к сказанной плите, — некоторые удивительные писатели, которые знавали моего брата, дали мне эпиграмму, говоря мне, что ее заслуживает этот чудесный юноша, каковая гласила так: Francisco Cellino Florentine, qui quod in teneris annis ad Ioannem Medicem ducem plures victorias retulit et signifer fuit, facile documentum dedit quantae fortitudinis et consilii vir futurus erat, ni crudelis fati archibuso transfossus, quinto aetatis lustro iaceret, Benvenutus frater posuit. Obiit die XXVII Maii. MD. XXIX. Ему было от роду двадцать пять лет; и так как среди солдат его звали Чеккино дель Пифферо, тогда как собственное его имя было Джованфранческо Челлини, мне хотелось изобразить это собственное имя, под которым он был известен, под нашим гербом. Имя это я велел вырезать прекраснейшими древними буквами; каковые я все велел сделать сломанными, кроме первой и последней буквы. О каковых сломанных буквах я был спрошен, почему я так сделал, теми писателями, которые мне сочинили эту красивую эпиграмму. Я им сказал, что эти буквы сломаны, потому что этот чудесный снаряд его тела разрушен и мертв; а эти две целые буквы, первая и последняя, первая, это — память об этой великой ценности этого дара, который нам посылает господь, об этой нашей душе, зажженной его божеством; эта не сломится никогда; а последняя целая буква, это — ради знаменитой славы его великих доблестей. Это очень понравилось, и впоследствии кое-кто другой воспользовался этим приемом. Рядом я велел вырезать на сказанном камне наш челлиниевский герб, каковой я изменил в том, что ему свойственно; потому что в Равенне, городе древнейшем, имеются наши Челлини, сановитейшие вельможи, у каковых в гербе лев, стоящий на задних лапах, золотой в лазоревом поле, держащий червленую лилию в правой лапе, а вверху связка с тремя малыми золотыми лилиями. Это наш подлинный челлиниевский герб154. Мой отец мне его показывал, в каковом была только лапа со всем остальным из сказанного; но мне бы больше нравилось, чтобы соблюдался вышесказанный герб равеннских Челлини. Возвращаясь к тому, который я сделал на гробнице моего брата, — это была львиная лапа, а вместо лилии я поместил в нее топор, щит же у сказанного герба был разделен на четыре поля; а этот топор, который я сделал, был для того только, чтобы я не забывал, что должен за него отомстить.
Я с превеликим усердием старался кончить эту золотую работу для папы Климента, которую сказанный папа премного хотел и посылал за мной по два и по три раза в неделю, желая увидеть сказанную работу, и всякий раз она ему все больше нравилась; и много раз он меня корил, почти что браня меня за великую печаль, которая у меня была по этом моем брате; и один раз среди прочих, видя меня удрученным и бледным больше, чем следует, он мне сказал: “Бенвенуто, о, я не знал, что ты сумасшедший; или ты не знал до сих пор, что против смерти ничем не помочь? Ты стараешься последовать за ним”. Уйдя от папы, я продолжал работу и чеканы для монетного двора, а в возлюбленные взял себе мечтание об этом аркебузире, который выстрелил в моего брата. Этот самый был когда-то конным солдатом, потом поступил в аркебузиры к барджеллу, в число капралов; и что еще пуще увеличивало во мне злобу, это то, что он хвастал таким образом, говоря: “Если бы не я, который убил этого смелого молодого человека, то еще немного, и он один, с великим для нас уроном, всех нас обратил бы в бегство”. Чувствуя, что эта страсть видеть его так часто лишает меня сна и пищи и заводит меня на дурной путь, я, не заботясь о том, что делаю такое низкое и не очень похвальное дело, однажды вечером решил захотеть выйти из такой муки. Этот самый жил возле места, называемого Торре Сангвинья155, рядом с домом, где проживала одна куртизанка, из самых излюбленных в Риме, каковую звали синьора Антеа