увозят в перевязочную.
С майором нас как-то незаметно разлучили. Он лежит в офицерской палате, а я вместе с рыжим бойцом, раненным в руку, и еще несколькими знакомыми — в красноармейской.
Комбат прислал записку, и в ней шоколад: «Алеша,— пишет майор,— просись к окну и стучи ложкой по батарее парового отопления. Я лежу у окна, батарея — рядом. Уткин».
Я тоже лежу у окна. Теперь мне ясно, кто это рядом с моей койкой уже давно требовательно постукивает.
Стучу тоже. Мне отвечают точно так же. Связь налажена.
Сестра принесла еще записку: «Азбука перестукивания. Три удара — подъем. Четыре — садимся на судно. Пять — ложимся спать. Частые удары означают радость: взяли город, письмо из дома, пришли шефы, назначен на перевязку или просто хорошее настроение. Уткин».
Мы лежим уже несколько дней, но частых ударов что-то не слышно. С моей стороны все больше — четыре, с его — пять.
Да и это вскоре прекратилось: рыжий боец на утреннем обходе пожаловался врачу, что ему нет покоя от наших перестукиваний.
Наверное, врач сделал замечание и комбату, потому что вскоре я услышал редкие двойные удары. А потом все надолго стихло. Наверное, это означало школьную оценку «2». Что означало — «наше дело плохо».
Радио у нас в палате кто-то распорядился выключить, и мы не знаем, что творится на фронте. Когда спрашиваем сестру или шефов, они уклончиво говорят, что все нормально, наши войска обескровливают противника, иногда отходят на заранее подготовленные, хорошо укрепленные позиции. Особенно много мы сбиваем немецких самолетов. Рыжий подсчитал, что еще неделька таких воздушных боев — и у Гитлера вовсе не останется авиации.
Но прошла неделя, и в палату просочились известия: бои идут в городе Киеве.
— Вот так и верь всему,— насмешливо говорит рыжий, укачивая свою руку, словно малого ребенка.— Скоро немец и Брянщину захватит. А у меня там хозяйство, мать-старуха. Еще сдуру побежит от дома, все бросит. А что ей, старой, немцы сделают?— спрашивает он, оглядывая палату, и сам себе отвечает: — Да ничего. Ей — за семьдесят годов. Какой прок солдату от старухи? Так она и постирает, и грибов поджарит. У нас места грибные. Немец, поди, мухомора от маслят не отличит. А старуха знает.
Он встает и уходит. Наверное, посмотреть почту. Это у него всегда так. Как про мать вспомнит, уходит в канцелярию в старых письмах копаться.
Вернулся, сел на койку, тоскливо смотрит на молчаливый репродуктор:
— Может, уже и Брянщину заняли?
Однажды ночью часто, беспрерывно застучали по батарее. Я ответил. Спустя немного вспыхивает свет, меня поздравляет сестра. Читаю записку: «Алеша! Сержант Грибков! Только что передали по радио о присвоении дивизиям, взявшим Ельню, звания гвардейских. Поздравляю вас, гвардии сержант Грибков! Ваша бывшая сотая дивизия ныне Первая гвардейская, а моя — Вторая гвардейская. Уткин».
Проснулась вся палата. Большинство бойцов ранено под Ельней. Их дивизии стали именоваться гвардией.
— А. что это нам даст?— сонно спрашивает рыжий.
Я с жаром принялся объяснять, что такое русские гвардейцы. Из книг я знал, что в русскую гвардию отбирался самый сильный, самый высокий, самый выносливый и красивый солдат. И это пошло сейчас в ход.
При этом рыжий боец посмотрелся в зеркало, уныло подытожил:
— Эхма. Эпоха была другая, и харч другой. Бойцы засмеялись, утешили:
— Ничего, в госпитале наешь ряшку.
— Будет рожа на прожектор похожа. Сестра погасила свет, приказала лежать тихо. Постепенно мы затихаем. Мне не спится. Вспоминается наш последний окоп, потом стремительный рывок на окраину города Ельни и страшное всесокрушающее красноармейское «ура!».
Ельня! Это первый город, что взяла Красная Армия. До сих пор мы отступали. Каждый день с тяжелым сердцем в тылу слушали люди сводки Совинформбюро. Эти сводки звучали как похоронные. Армия, могучая, славная, родная, всеми воспетая Красная Армия отступала. Это не укладывалось в сознании, это было страшно.
Хоть бы один город, хотя бы один поселок отбить у немцев. Но нет. Каждое утро голос радиодиктора безжалостно, неумолимо двигал фронт на восток. Хоть бы чуть зацепиться. Хоть за камень, хоть за бугорок, хоть за березку! Уцепиться и встать. Хоть на немного, пусть густо поливая кровью этот камень, этот бугорок, эту березку, но все же встать, чтобы в какое-то одно утро диктор не произносил этого жуткого слова «оставили». И тогда моя мама, сестра, школьные учителя, товарищи и все наши люди, отведя взоры от репродукторов, переглянутся, расправятся их тревожные морщины, может быть, они даже улыбнутся друг другу.
— Ну вот,— скажут они.— Мы же так в тебя верили, Красная Армия. И мы не ошиблись. А теперь, родная, еще чуть продержись. Хотя бы чуть! Дай нам осмотреться, опомниться, дай нам поздравить тебя в письмах, и мы верим, что ты найдешь силы сделать первый, самый первый трудный шаг вперед.
Сейчас в полутемной палате мне отчетливо, ясно вспомнился этот первый, трудный шаг…
…Наша дивизия откатывается все дальше и дальше на восток. Деревушку, за которую мы так отчаянно дрались, оставили без боя, и сейчас, боясь окружения, не окапываясь, мы лавиной движемся к Москве.
Параллельно с нами далеко на шоссе проносятся в пыльном облаке немецкие мотоциклисты.
У нас новый комбат. Очень молодой, белозубый, круглолицый, чрезмерно перекрепленный разными ремнями, старший лейтенант. На зависть всем, у него новенький отечественный автомат с диском. Должность комбата ему по душе. Он все время среди нас. То в голове батальона, то в середине, то в хвосте, И к месту, и не к месту, мы то и дело слышим его звонкий высокий голос. Кажется, он любуется им:
— Батальон! Слушай мою команду!
Собственно, батальона уже нет. Нас осталось не больше роты — измученных, голодных и, кажется, ко всему равнодушных, кроме походной кухни.
Фронт и отступление уже многому нас научили. Редко у кого за спиной вещевые мешки, а неуклюжих ранцев нет и в помине. Все нехитрое солдатское имущество лежит в противогазных сумках. А сами противогазы (да простят нас командиры) исчезли неизвестно куда. Почему-то мы уже уверились, что фашисты не прибегнут к ядовитым газам. Может быть, потому, что в этом просто нет нужды: мы же все время отступаем. Кстати, на убитых немцах мы уже давно не замечаем противогазов. Наверное, они тоже не очень-то верят в газовую войну.
Многие из нас уже без шинельных скаток, без касок. Куда удобнее нести на себе плащ-палатку, а на голове легкую пилотку. Мы уже знаем, пуля пробивает каску насквозь, вместе с головой. И только одно мы свято бережем — это патроны и дефицитные, очень удобные ручные гранаты-лимонки: и в карманах и за поясом совсем не мешают.
Трудно с ручным пулеметом. На отделение из десяти бойцов он один. Да в придачу к нему три коробки с дисками. И в каждой коробке по три диска. Но полных отделений в батальоне давно нет. Поэтому почти бессменно мы тащим в руках, на плечах эти тяжелые коробки и нагретый солнцем и стрельбой пулемет. К ручному пулемету Дегтярева у нас особое уважение. Пока он еще ни разу нас не подвел. Стреляет метко и безотказно.
Мы уговариваем нашего политрука Григория Ивановича уйти в медсанбат, оттуда его эвакуируют в госпиталь. Но он, к нашей тайной радости, только осторожно трогает на лице запекшиеся твердые бинты и отрицательно качает головой.
Я замечаю, как рядом с ним мы заметно повзрослели. И на карту-трехверстку и на землю вокруг мы научились смотреть деловито, по-хозяйски. Когда политрук задумчиво растирает в руках переспелый хлебный колос, Женька, Пончик и я переглядываемся. Мы понимаем, о чем сейчас думает Григорий Иванович. Хлеб, очень много хлеба потеряла сейчас страна, Москва, наши родные. Каждый сантиметр на карте-трехверстке для нас уже не просто раскрашенный в зеленое или желтое квадратик, а высота или низина. С водой или без воды? С мягким грунтом или каменистым? С людьми или без людей? И каждый