света.
— Зажмурь глаза, — приказала она Маше, — и посмотри вон на ту звезду.
Маша зажмурила глаза и тоже увидела колючие лучи.
А на погосте долго лаял им вслед мохнатый пес. Лаял от досады, что они ушли. Пес любил, чтобы его трепали по свалявшейся шерсти, но до Маши никто этого не делал.
Он взвизгивал, сидя на пороге избы, пока мальчик в огромных валенках не втащил его за веревочный ошейник в сени. Тогда пес потоптался на старой соломе, лег, долго смотрел в темноту и подымал уши — слушал, не возвращается ли Маша. Но никто не вернулся. Пес тяжело вздохнул, положил голову на лапы и закрыл глаза.
Глава 7
Метель гудела всю ночь над Михайловским, Тригорским, над Соротью. Столетние ели в пушкинском парке гнулись в свинцовом дыму. Морозная пыль летела из волчьих полей. Изредка в небе светилось голубоватое пятно — за тучами пробивалась луна, но тотчас гасла — с заунывным свистом на нее неслась темнота.
Ветер швырял снег на страшную высоту, как белые косматые протуберанцы. Швейцеру казалось, что снег долетает до луны и падает на ее изорванные в клочья железные горы.
Швейцер ни разу не видел такой метели. Почти всю жизнь он прожил в Ленинграде. Уезжал только на дачу около Луги или в Крым, в Коктебель.
Знаток Пушкина, собиратель всего, что имело отношение к поэту, он, Семен Львович Швейцер, до пятидесяти лет не успел даже съездить в Михайловское. Всегда как-то неудачно складывалось время. То приходилось писать срочные статьи, то все время отнимала работа над обширными исследованиями, а они требовали постоянного сидения в архивах и библиотеках, то, наконец, восставала жена, Серафима Максимовна. Ей казалось, что в деревне Швейцер тотчас же простудится и умрет.
В молодости у Швейцера начиналась чахотка, его послали в Давос. Там он и встретился с Серафимой Максимовной — студенткой Лозаннского университета.
Серафима Максимовна происходила из потомственной семьи врачей. Ее отец — седоусый хмурый хирург — потребовал, чтобы она тоже стала врачом и обязательно училась за границей. Серафима Максимовна походила на отца — коренастая, с усиками над губой, копной седых волос и серыми спокойными глазами.
Говорила она громко, решительно. Швейцер — маленький, худой, очень подвижный, носивший старомодную седую бородку — казался перед ней гномом.
Он уважал Серафиму Максимовну и побаивался ее. Она одобряла его литературные занятия, даже гордилась ими, ходила со Швейцером только в концерты, считая театр грубым зрелищем, но неумолимо осуждала все попытки мужа вести рассеянный образ жизни.
А Швейцер увлекался театром, любил споры до рассвета, хорошее вино — словом, все, что в их белой больничной квартире выглядело бы совершенно нелепо.
Серафима Максимовна недолюбливала старого школьного товарища Швейцера — холостяка художника Вермеля. Нетерпимый и резкий, он смущал Швейцера едкими разговорами о семейном гнезде, о дурном вкусе людей, повесивших в кабинете на видном месте «Боярский пир» Маковского. Конечно, Вермель знал, что эту картину повесила Серафима Максимовна.
Кроме того, Вермель был фантазером. Эту черту у пожилого человека Серафима Максимовна считала серьезным недостатком. Он мог, например, в полночь вытащить Швейцера на острова только для того, чтобы посмотреть на какое-то отражение в воде.
Когда Серафима Максимовна негодовала, Вермель обычно ссылался на Пушкина. Зачем же Швейцер занимается жизнью этого кипучего, беспечного, склонного к мальчишеству поэта, если не считает, что эти свойства Пушкина заслуживают подражания? Особенно раздражало Серафиму Максимовну то, что Швейцер всегда соглашался с Вермелем.
И вот сейчас, на пятидесятом году, Швейцер наконец решил поехать в Михайловское. Уговорил его, конечно, Вермель. Швейцер начал работать над книгой о жизни Пушкина в Михайловском, Вермель сказал, что если Швейцер и сейчас не поедет в Михайловское, то он попросту гробокопатель. Как можно писать о Пушкине — и не увидеть тех мест, которые поэт любил с таким напряжением!
И Швейцер поехал. Ему отвели комнату во флигеле, в парке, где останавливались научные работники Пушкинского заповедника. Зимой флигель пустовал. Прислуживала Швейцеру пожилая рыхлая женщина, Мария Прохоровна. Швейцер подозревал, что она — бывшая купчиха из Пскова, но Мария Прохоровна выдавала себя за вдову телеграфиста.
Мария Прохоровна много спала, любила гадать на картах, раскладывала пасьянсы и все глядела за окошко — какая нынче погода, хотя погода ей была ни к чему: из дому она почти не выходила.
Швейцеру нравилось в Михайловском все — величественные леса, где меж сосен лежал свет холодного солнца, трогательный домик няни и собственное одиночество. Но больше всего его радовало сознание, что все это видел Пушкин, — видел вот таким же, каким видит сейчас и он, Швейцер.
Работать было легко. Ледяная вода в рукомойнике, тишина во флигеле, где единственным звуком был треск разгоравшихся дров, ясность сельской жизни бодрили, освежали голову.
«Бессмысленный я человек, — думал Швейцер. — Зарылся в архивную пыль и прозевал жизнь. Теперь не наверстаешь. И о Пушкине надо было писать не по чужим книгам, а хотя бы по ощущению этой зимы».
Однажды ночью Швейцер проснулся, и ему пришла в голову мысль, что лучше всего можно написать о поэте или писателе, если пережить самому все, что испытывал он, увидеть все, что он видел, перестрадать всем, чем он страдал.
Это была еретическая для ученого мысль, но Швейцер обрадовался ей. Он решил, что новую книгу о Пушкине напишет иначе, чем писал до сих пор. Это будет книга о живом, обаятельном человеке, а не бесконечное повторение своими словами пушкинских мыслей. Эти мысли поэт лучше всего высказал сам.
О том, что будет с ним дальше, Швейцер старался не думать. Очевидно, на прошлом надо поставить крест. Хотя бы в пятьдесят лет, но должна же начаться наконец совсем иная, чем прежде, важная для него, интересная жизнь.
Ему казалось, что эта жизнь началась сегодня, с полудня, когда он увидел за окном, как над полями, дымясь, летела поземка. Лесистый холм за озером Маленец, берега Сороти и домик няни исчезли во вьюге.
Мир за окном перестал существовать. Белый свет разлился по комнатам. Швейцер почувствовал себя не то на зимовке, не то в осаде. Почтальон не принес газет из Пушкинских Гор. Водовоз Степа пришел обледенелый и сказал, что привезти воду из проруби на Сороти нет возможности — дорогу завалило, и лошаденка тонет в снегу по брюхо: «Уж как-нибудь обойдетесь водой, что осталась на дне кадки».
Вечером Швейцер решил пробраться в большой дом, где был устроен пушкинский музей. Дом выстроили недавно на месте старого, сгоревшего в 1907 году.
Мария Прохоровна ужаснулась, но Швейцер заупрямился и, закутавшись, вышел на крыльцо. В лицо ударила лавина снега. Швейцер ослеп, задохся, но все же добрался до большого дома.
Там было тепло и тихо. Швейцер зажег свечу и обошел зеленые, оранжевые и серовато-голубые залы. Поблескивали рамы. На стенах шевелились тени от канделябров, кресел и мраморных бюстов.
Швейцер поставил свечу на маленький овальный стол из карельской березы. Тотчас язычок пламени утонул в его золотой глубине. Швейцер достал из ящика стола бумагу и карандаш и начал писать. Изредка он останавливался, прислушивался к вою метели и смотрел на портрет на стене. На нем была изображена молодая женщина в синем бархатном платье, с глазами такими туманными и большими, будто в них навсегда остались все сны за всю ее жизнь. То был портрет Каролины Сабанской, красавицы польки. Ею Пушкин был увлечен в Одессе.
«Николай Генрихович, — писал Швейцер, — не могу даже рассказать, как я благодарен, что ты