хотел везти свою бело-золотую Веру и своего оливково-смуглого Александра в свою Америку, но Вера очень хотела перед этим побывать дома, повидать маму, поплакать над фотографией отца — она уже знала, что он погиб на войне, она уже успела отправить маме письмо с оказией, и от мамы письмо получила — на адрес части Макса Брауна, другого адреса у нее пока не было. Мама писала, как она все время думала о ней, и молилась, и надеялась, что они когда-нибудь свидятся… А в конце — «не приезжай сюда, не приезжай, деточка моя, кровиночка, Христом-Богом умоляю, не приезжай». О том, что бывает на Родине с вернувшимися из немецкого плена, всякие слухи ходили. Но ведь она уже Браун, жена гражданина великой Америки. Русская девочка как-то очень быстро научилась верить всем этим глупостям. Ну, они и поехали — чернокожий Макс, бело-золотая Вера и полугодовалый желтенький Александр, все Брауны. Абсолютно непонятно, как им вообще въезд разрешили. Возможно, в послевоенной неразберихе тот, кому положено замечать, просто не заметил. Или, может, американское посольство помогло, кто теперь узнает… Но Брауны всем семейством за три недели все-таки доехали до села под Тулой, где жила замученная войной, тоской и страхом мама Веры, тридцатидевятилетняя старушка с густой сединой в золотых волосах, бледным, до синевы изможденным лицом, с глубоко запавшими серыми глазами и с тяжелыми, натруженными мужицкими руками. Вера плакала, и мама плакала, и Макс чуть не плакал, с ужасом оглядываясь вокруг. Он уже знал, что мать Веры надо непременно забирать отсюда, здесь жить нельзя, она и не выживет, а Вера изведется от тоски, все время думая о матери… Он был хорошим человеком, этот Макс Браун. Ну вот, используя весь свой запас уже знакомых русских слов, обращаясь к Вере как к переводчице и активно жестикулируя, он и объявил свое решение: они все поедут домой, в Америку, и мама тоже. Все вместе. Они одна семья.

Потом пришли гости — праздновать давнюю свадьбу Веры и недавнее рождение ее сына, все восемь вдов, четыре оставшиеся без сыновей старухи и трое безногих и безруких мужиков — вся деревня собралась в тесной избе под перекошенным потолком, пили мутный вонючий самогон — «За Победу, за товарища Сталина, за Красную Армию», — закусывали вареным бураком, печеной картошкой, серым сухим хлебом, бережно подставляя ладони, чтобы ни одна крошка не упала… Вера жалась к матери, смотрела больными глазами в угол, где в большой корзине на лавке спал Александр, ничего не пила и не ела, сжимала в тонкой розовой ладони обугленную картофелину. Макс достал банку тушенки и банку персикового компота, открыл, поставил на стол. Гости осторожно пробовали по чуточке, качали головой: что ж это мясо просто так изводить, из него можно вон сколько кулеша наварить, на три дня хватит! А сладкое — это детям бы, они уже сколько лет ничего слаще морковки не видали. Да и детям не надо, что ж к хорошему привыкать, потом ведь не отвяжутся: дай сладенького… Макс почти ничего не понимал, сел рядом с Верой, посмотрел вопросительно: он что, сделал что-то не так? Вера потихоньку погладила его коричневую руку своим белым кулачком с зажатой в нем картофелиной, сказала одними губами: «I lоvе you». Вот какое большое, доброе сердце у его маленькой бело-золотой жены. У его матери, толстой черной Эмили Браун, тоже доброе сердце, это все признают. Но когда его отец, длинный черный Сэм Браун, отдал бродяге сандвич, на который села муха, Эмили битый час ругала мужа за расточительность.

Потом гости разошлись, мама Веры постелила Браунам на печи — черный-то мерзлявый, поди, а тут у нас не Африка, — сама легла на лавке за занавесочкой, корзину с внуком пристроила рядом — хоть немножко с ним побуду, с кровиночкой… На печи было странно и интересно — какие-то шубы из овечьих шкур вместо одеяла, маленькие плоские подушки шуршат и пахнут сеном. И очень тепло было, даже жарко, давно в этой стране Максу не было так жарко… Вера предупреждала, что будет холодно, заставила взять второй свитер, и шапку с отворотами, и толстый шарф, и рукавицы… Сама готовилась, как на Северный полюс, — меховая безрукавка, стеганые штаны, большие сапоги, которые свободно можно надеть на три пары толстых носков. И для маленького специальный конверт сшила — тоже толстый, свободный, стеганый. В этом конверте без проблем помещался Александр, полностью одетый и еще завернутый в шерстяное одеяльце. Макс посмеивался над женой, дразнил, спрашивал, не поменять ли ее зимнее пальто на медвежью шкуру, а она снисходительно улыбалась, таскала его белой рукой за коричневый нос и говорила: «Я знаю, что делаю». Он поверил, что она знает, и правильно сделал, что поверил: первую неделю их путешествия он с проклятиями волок все это утепление в двух огромных узлах, а две последние — с ужасом представлял, что бы они сейчас делали без стеганых штанов и меховых безрукавок.

Макс повозился на печи, устраиваясь в гнезде из меховых шуб, пахнущих овчиной, придвинулся поближе к жене и шепнул:

— Я тебя люблю.

— Я тебя тоже люблю, — шепнула Вера, и он сразу понял, что она плачет.

До этого он только один раз видел, как она плачет, — там, в госпитале, когда она бросилась ему на шею. Он потихоньку обнял ее, стал гладить по голове, шептать в ухо, как им будет хорошо всем вместе там, у него дома, в прекрасной Америке, он найдет хорошую работу, может быть, даже на государственной службе устроится, ведь он все-таки ветеран, такие вещи всегда ценят… Они снимут хорошую квартиру, а может быть, даже и дом… И маме там понравится, у нее будет своя комната, светлая, удобная, и мягкая постель, и много еды — сколько угодно еды, какой она только захочет! И конечно, она там придет в себя, выздоровеет, мы ей платье купим, и туфли, и что там еще надо красивой женщине… Она ведь красивая женщина, совсем молодая, еще и замуж выйдет, может быть, даже и за богатого, за владельца какого- нибудь магазина или бензозаправки… Он шептал все это, и сам верил, что так и будет, и его маленькая бело-золотая жена поэтому тоже поверила, постепенно перестала плакать и уснула, и спокойно спала до самого утра, до того момента, когда его сын загудел басом, давая понять, что пора бы и позавтракать. Вера сидела на лавке и кормила Александра, а Макс с печи украдкой любовался этой картиной: какая белая у его Веры грудь, какое коричневое у его сына лицо — почти такое же, как у него самого… А потом заметил, что мать Веры пытается расщепить суковатое полено, но ничего у нее не получается, большой тонкий нож из мягкого железа то вязнет в сырой древесине, то соскальзывает, то гнется… Тогда Макс вылез из-под овчинных шуб, соскочил с печи, достал из кармана стеганой куртки десантный нож и отобрал полено у матери Веры. Потом распилил две толстые липы, которые когда-то, как он понял, выворотило взрывом, потом наколол целую поленницу дров — этому он уже на войне научился, — потом заметил, как от соседней развалюхи на него молча смотрит совсем старая женщина, и пошел к ней, прихватив топор и даже не надев куртку.

Два часа он колол дрова соседям Вериной матери, потом Вера позвала его завтракать, и он съел тарелку жидкой каши из непонятной крупы, но со знакомой тушенкой из вчерашней банки, потом опять взял топор и пошел по деревне — от развалюхи к развалюхе, на ходу поглядывая на незаросшие воронки, сгоревшие на корню деревья и разбитые фундаменты с торчащими посередине печными трубами. Он пилил, колол, складывал поленницы, опять пилил и колол, и рукавом свитера вытирал пот со лба, и ему было жарко на ноябрьском морозе, на этом пронизывающем ветру, он устал и хотел пить, но не мог остановиться, потому что от следующей халупы на него молча смотрела следующая очень старая женщина, или инвалид на костылях, или и вовсе какие-то заморенные, почти бестелесные, неподвижные дети со стариковскими глазами. Он должен хоть что-нибудь сделать для этих людей прежде, чем уедет в свою прекрасную Америку, а времени остается совсем мало, завтра уже надо отправляться в обратный путь, и неясно, на чем добираться до железной дороги, и непонятно, как же все-таки можно вывезти мать Веры… Но он сумеет, он сделает все возможное и невозможное, только бы его маленькая бело-золотая жена никогда больше не плакала по ночам…

Вечером — совсем поздно, уже спать собирались, — в село приехали две машины, одна немецкая, трофейная, черная и с круглой, как у навозного жука, спиной, другая — что-то вроде железной коробки на колесах, с маленькой прямоугольной кабиной и длинным хищным носом. Из машин вышли люди — двое в военной форме, четверо — в таких же овчинных шубах, какие служили одеялами на печи у Вериной мамы. Без стука вошли в избу, кто-то остановился у двери, кто-то прошел к столу, без приглашения уселся на табурет, равнодушно огляделся, совершенно не обращая внимания на хозяев. И остальные на хозяев внимания не обращали, поглядывали по сторонам, косолапо поворачивались в толстых шубах, руками все время что-то трогали. Все с оружием.

Вера ребенка в это время пеленала, ее мать складывала стопочкой выстиранные утром пеленки. Макс Браун оглянулся на жену, поднял брови: что происходит? Заметил, как она побледнела, прижала сына к груди, что-то быстро заговорила… Он мало что понял, она очень быстро говорила, и будто задыхалась, и слов много незнакомых. Понял: товарищи, мой муж, Америка, война, фашисты… Кивнул, глядя на того,

Вы читаете Лихо ветреное
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

1

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату