дружелюбна. Она не оценивала детей по их родной речи и улыбалась всем без исключения.
Лидия Тэйлор, когда-то работавшая официанткой в лондонском «Савое», была второй англичанкой, которая переносила жизнь в обществе иностранцев с такой невозмутимостью, которую беженцы никак не считали само собой разумеющейся. Ее третий муж, капитан, не собирался платить ей и ее троим детям, из которых его собственным был только один, больше, чем требовалось на месячную аренду двух номеров в «Хоув-Корте».
Ее дорогие шелковые платья с глубоким вырезом, которыми она обзавелась за короткое время второго брака с торговцем текстильными изделиями из Манчестера, трое слуг и престарелая айа, которая сразу после восхода солнца, громко распевая песни, выходила с коляской в сад, служили пищей для разговоров. Миссис Тэйлор завидовали из-за ее террасы. Днем она кормила там грудью своего малыша, а с наступлением темноты там же принимала своих многочисленных громкоголосых молодых друзей в военной форме. Они поддерживали ее престиж в обществе с тех пор, как мужа, к ее облегчению, перевели в Бирму.
Так же неплохо устроились немецкие эмигранты первой волны — они жили почти всегда на желанной теневой стороне сада, часто перед окнами у них стояли горшки с буйно зеленеющим луком. Они тоже возбуждали сильную зависть у беженцев, приехавших позднее, тем более что старожилы обходились с ними с тем добродушным пренебрежением, которое на родине было принято демонстрировать по отношению к бедным родственникам.
К счастливчикам из эмигрантской элиты относились и старики Шлахтеры из Штутгарта, которые ни за что не хотели поделиться рецептом клецок, а также рассказать, за счет чего они живут. А еще — неприветливый столяр Келлер с женой и развязным сыном-подростком из Эрфурта, он даже поднялся до менеджера фабрики пиломатериалов. И Лео Слапак с женой, тещей и тремя детьми, из Кракова. Слапаку, правда, приносил неплохой доход собственный магазин, торгующий секонд-хендом, но он не был готов потратить эти деньги на лучшее жилье.
Старейшей постоялицей в «Хоув-Корте» считалась Эльза Конрад. Правда, некоторые жили дольше, но она быстро добилась уважения в обществе благодаря своему независимому стилю общения с мистером Маланом. Хотя она переехала сюда только после начала войны, она жила в двух больших комнатах и была обладательницей почти такой же большой террасы, как и у миссис Тэйлор.
Восьмидесятилетний профессор Зигфрид Готтшальк был давнишним жильцом мистера Малана. Но ему симпатизировали и несчастные из комнат-маломерок; он никогда не похвалялся своим статусом прозорливого эмигранта первой волны, вовремя распознавшего знаки приближавшегося несчастья.
В Первую мировую он пожертвовал ради императора подвижностью своей правой руки, а потом с той же радостью служил профессором философии в родном городе. Одним прекрасным весенним днем, который навсегда врезался ему в память из-за теплого ветерка, а затем бури, разыгравшейся в его сердце, студенты франкфуртского университета под громкое улюлюканье выгнали его на улицу. До этого судьбоносного момента они убаюкивали своего необыкновенного учителя на мягких подушках чрезвычайной любви.
Вопреки сложившейся в «Хоув-Корте» традиции, Готтшальк редко говорил о старом добром времени. Он вставал в семь утра и отправлялся к невысокому холму за хижинами слуг, которых упорно называл «adlati»[64]. На голове у него красовался пробковый шлем, который он купил к отъезду, одет он был в темный костюм и серый галстук, тоже приобретенные еще на родине. И даже полуденный зной не мог заставить его сменить одежду на более легкую или хотя бы отдохнуть после обеда, как это было здесь принято.
«Наш профессор», как его называли в отеле даже те, кто не бывал студентом и кто считал его рассеянным чудаком, не более, был отцом Лилли Хан. Ее постоянные мольбы переехать к ней с мужем на ферму в Гилгил он неизменно отклонял со следующим обоснованием: «Мне нужны люди, а не телята».
Уже почти десять лет он спрашивал себя и искал ответа в своих книгах, почему именно он должен был стать свидетелем состязания всадников Апокалипсиса, но никогда не жаловался. А потом получил от дочери письмо, которое одновременно оживило и взволновало его. Лилли просила отца разыскать у Гордонов Йеттель и замолвить словечко Малану, чтобы он поселил ее с дочерью в отеле.
Хотя это поручение поставило его перед сложнейшей проблемой со времени его прибытия в порт Килиндини, старик все-таки радовался той перспективе, что малую толику своего времени он сможет провести в обществе других людей, кроме Сенеки, Декарта, Канта и Лейбница. В воскресенье, в восемь утра, окрыленный, с бутылочкой питьевой воды в кармане пиджака, он вышел из железных ворот «Хоув- Корта». Профессор не решился воспользоваться автобусом, потому что не мог сказать водителю, куда ему нужно, ни на английском, ни на суахили. Так что три километра до дома Гордонов он прошел пешком.
К его великой радости, гостеприимные супруги приехали из Кенигсберга, где он мальчиком часто проводил каникулы у дяди. Старика растрогали бледность Йеттель, ее темные глаза, детское выражение лица и черные локоны, напомнившие ему милый портрет, висевший когда-то у него в кабинете. Тем больше он стыдился того, что не может ей помочь.
— Я к вашим услугам, — сказал он после третьей чашки кофе, — но только как сопровождающее лицо, не как проситель. Я ведь не успел выучить английский.
— Ах, господин Готтшальк. Лилли рассказывала мне о вас так много хорошего. Даже если вы просто пойдете со мной к Малану, мне уже будет легче. Я же его совсем не знаю.
— Насколько я слышал, он далеко не филантроп.
— Вы принесете мне удачу, — сказала Йеттель.
— Такого мне женщины уже давно не говорили, — улыбнулся Готтшальк. — А такая красавица — вообще никогда. Завтра, для начала, я покажу вам наш «Хоув-Корт», может, тогда нам придет в голову, что можно предпринять.
«Это была, — писал он через два дня своей дочери, — лучшая идея из тех, что когда-либо посещали мою голову в этой заколдованной стране».
И все-таки не он, а только случай и Эльза Конрад были тем колесиком, от которого все завертелось. Готтшальк как раз собирался показать Йеттель росшие на стене цветы гибискуса, вокруг которых порхали желтые бабочки, как вдруг Эльза Конрад выплеснула остатки воды из лейки на боксера мисс Клави, обозвав его попутно «паршивым кобелем». Йеттель тотчас же узнала спутницу первых дней войны по ее длинному халату в цветочках и красному тюрбану на голове.
— Господи, Эльза из «Норфолка», — взволнованно крикнула она, — Ты меня еще помнишь? Нас туда вместе интернировали!
— Думаешь, — возмущенно спросила Эльза, — можно провести жизнь в баре, не запомнив лиц собутыльников? Давай заходи. И вы тоже, господин Готтшальк. Я все прекрасно помню. Твой муж раньше был адвокатом. И еще у тебя милая, запуганная девчушка. Вы же уехали на ферму. Что ты делаешь в Найроби? От мужа сбежала, что ли?
— Нет. Мой муж в армии, — гордо сказала Йеттель. — А я, — продолжала она, — совсем не знаю, что мне делать. Мне негде жить, а у Регины скоро каникулы.
— Да, и этот беспомощный тон я тоже помню. Все еще разыгрываешь из себя госпожу адвокатессу? Во всяком случае, ты совсем не повзрослела. Ну да ладно. Эльза всегда поможет, чем может. Особенно героям войны. Тебе надо пойти к Малану с кем-то толковым. Уж не обижайтесь, дедушка, но вы не из таких. Вот мы с тобой завтра и пойдем. Только не вздумай реветь. Поганый индус и не вздрогнет от твоих слез.
Малан подавил гневный вздох, когда на следующий день Эльза Конрад, штурмом взяв его бюро, представила Йеттель как мужественную жену солдата, которой срочно понадобилось жилье, и, конечно, за такую плату, о которой его бы не осмелился просить даже любимый брат. Мистер Малан был уже давно научен горьким опытом, что сопротивляться этой женщине абсолютно бессмысленно. Так что он ограничился только взглядами, которые на любого другого подействовали бы отрезвляюще. Да еще подумал, и эта мысль понравилась, по крайней мере, ему самому, что эта фурия, напоминавшая силой бешеного быка, все больше смахивает на военные корабли, которые после высадки в Нормандии стали изображать даже в индийских газетах, неизменно настроенных против Великобритании.
Но миссис Конрад было не утихомирить обычными уловками. Ее голос звучал куда пронзительнее его собственного, а кроме того, эта баба имела склонность к таким аргументам, на которые у него не находилось ответа уже потому, что она щедро сдабривала их ругательствами, вы-летавшими на незнакомом