Москву, в бинокли свои цейсовские разглядывают…

Ты представь: седьмого ноября они замышляли парад на Красной площади, а Гитлер-кат должен был въехать на белом коне…

— Как Наполеон, — вставил Нестеров.

— Ну, в Наполеоны ему не светит, — сказал Спмоненко. — Товарищ Сталин что за характеристику выдал Гитлеру? Дескать, ему до Наполеона как котенку до льва… Так?

— Примерно, — сказал Нестеров. — Наполеон был вынужден оставить Москву…

— Он-то хоть въехал в столицу, а у Гитлера и это не выгорело. Погнали мы его войско в декабре. Ох, и гнали! Снега, морозы, немцы сжигают за собой дома, чтоб нам не было обогрева. А мы бьем их в хвост и в гриву, гоним на запад. Драпают, бросают технику, своих раненых… Топаешь, бывало, а по обочинам трупы: немцы, немцы… Кто-то надоумился приспособить их заместо вешек, чтобы в метель обозначали дорогу. Стоят, замороженные, в снегу, ровно столбы… Вот тебе и парад на Красной площади!

Догнали их с боями до Можайска, и тут, на водокачке, меня сковырнуло, пуля — в голень, как кость не задело, ума не приложу.

Подвезло! Отлеживался в госпитале. В Москве, на Пироговке…

'И я бы мог припомнить, как дрался под Москвой, в сугробах сорок первого, лютый был декабрь, — подумал я. — Припомню, попозже… А ведь точно — фашисты стояли у стен Москвы. Но в Москву не вошли. А мы вошли в Берлин'.

— Ну, так вот, — сказал Симоненко, — стою я, значит, на можайском перроне возле эшелона и плачу. Темно, тихо, все спят, собака где-то лает, а я плачу, не стыжусь… Слезы — это за счет моей украинской натуры…

'Не в этом дело, Микола, — подумал я, — не в этом'.

— За слабость можно извинить, — сказал Симоненко. — Отплакался я. высморкался, и сделалось мне легко-легко, как будто никакой войны не было и я, безусый хлопчик, в школу хожу на Полтавщине…

'Война была, — подумал я, — и она состарила пас, и уже не будет возврата в прошлое…'

Летний денек, сухой и жаркий, дрожал маревом, в вагоне было душно. Сипели и зеленели леса на все четыре стороны — ах, что за леса в Подмосковье! Мальчишки купались в речонках и прудах, сверкая голыми задницами. Женщины стирали белье с мостков, из-под руки смотрели на эшелон. На лугу бродило пяток коров — нынче шибко большие стада не попадаются, — и коровы, и пастух, древний дед в треухе, отмахивались от оводов. За поселком — кирпичное здание фабрики, труба ее покосилась, а дым из трубы подымался строго вверх. Над полем тарахтел «У-2», 'кукурузник', знакомый нам по фронту: летал по ночам, и летчицы швыряли с них гранаты в немецкие траншеи.

— Ну и пауты, как жрут коровенок-то, — сказал Головастиков.

— Они и пастуха жалуют, — сказал Логачеев.

Старшина Колбаковский отозвался с неодобрением:

— Комментаторы! Мы и сами все зрим… Лучше скажите, когда в Москве будем?

— Мы и не комментаторы, и не гадальщики, — ответил Логачеев не весьма покладисто.

Передохнувший Свиридов рванул 'Брызги шампанского', а потом вдруг взамен очередного танго заиграл, запел 'Синий платочек':

Синенький скромный платочек Падал с опущенных плеч. Ты говорила, что не забудешь Нежных и радостных встреч…

Свиридов фальшивил, сбивался, переходил на шепот и придыхания, а я слушал его и не злился. Более того — я был размагничен, песенка уводила к тридцать девятому, к необратимому. Разумом понимал: 'Синий платочек' незатейлив, сентиментален, мещанист, как и дежурные танго Свиридова. Но сердце отзывалось по-своему: когда 'Синий платочек' перекочевал из освобожденного Белостока, был тридцать девятый год. и я был совсем юн, и вторая мировая остановилась тогда у наших новых границ. Эх, не вернуть это время, не вернуть! Это уже потом, в войну, 'Синий платочек' запели на другие слова, военные, Клава Шульженко запела…

Я обождал, не повторит ли ефрейтор Свиридов 'Синий платочек', — нет, танго 'Мы с тобой случайно в жизни встретились…'.

В сущности, все это одно и то же, но от 'Синего платочка', который мне некогда напевали, у меня пощемило. ей-богу. Не пойму, отчего так будоражит и печалит напоминание о довоенном бытии? Что было, то было, прошло, прошла и война, ты остался жив, радуйся. А ты скорбишь о довоенном, о необратимом. Может быть, потому, что мир изменился и сам ты изменился. Лучше ли, хуже ли, но ты стал другой, не тот, что был до войны. Синенький скромный платочек… Наверное, смешно все это. Если взглянуть со стороны.

Ординарец Драчев мусолил анекдотец, похихикивал, хотя до смешного еще не добрался; слушатели глядели ему в рот, чтобы тоже засмеяться, наконец грохнули. Я понуждал себя улыбнуться, развеселиться. Вероятно, анекдот и впрямь смешной: муж собирается в командировку, а жена звонит любовнику… Смешной или глупый? Или пошлый?

А люди после войны должны измениться. Мы изменились в войну, теперь будем меняться в мирные дни. Впрочем, на горизонте новая война. Поэтому люди пока что не меняются? Решили притормозить — до того, как закончится новая, дальневосточная война? Так сказать, отложить до лучших времен?

Надоело философствовать. Надо попроще. Жпть надо — и все.

'На карнавале музыка и танцы, на карнавале смех и суета…' — Ты. Драчев, баки мне не забивай, гаси должок табаку…' — 'Лежал я в госпитале и сошелся с медсестрой, а у нее корова…' — 'Юпух от сна, а все спать тянет…' — 'Нестеров, дай свою книжку почитать…' — 'Забьем козла? Волоки домино…' — 'Я по гражданке соскучился, опостылела армейщина…' — 'Ужин во сколько будет?' — 'До Москвы, видать, поужинаем…'

Тащились по дачной местности, ожидали московских пригородов, но их не было и не было. Вместо того чтобы везти нас на восток, к Москве, нас повернули на север, потащили в объезд, до Истры, оттуда на Сходню и Химки — и тут мы наконец-то увидели северную часть Москвы.

Уже смеркалось, громадный город лежал за лесной полоской, за шоссе, и будто устало, тяжело дышал, ворочался, готовясь отойти ко сну. Но до сна было далеко! На платформах, где останавливался эшелон, нас окружали москвичи. Как и на Смоленщине и в Белоруссии, цветы, песни, объятия, разговоры, разговоры. Расспрашивают, где мы воевали и куда держим путь. О первом рассказываем, о втором умалчиваем. Но то, о чем умалчиваем, москвичам известно, они сами нам докладывают: едете на Дальний Восток бить япошек. Вот тебе и военная тайна!

За огородами, у железнодорожного полотна, — сараюшки из фанерных листов, разбитых ящиков, обрывков жести, скособоченные, в трещинах, бараки, многоэтажные каменные дома с подкопченными стенами, пыльными оконными стеклами. Лики московских домов были темные, а лица москвичей бледные. Как и лица смолян и белорусов. В тылу нам что-то не встречались краснощекие, упитанные люди. В тылу? Но сейчас нет фронта. А за четыре года мы привыкли, что есть фронт и есть тыл. И они едины, как писалось в газетах.

Я похаживал по платформе, прислушивался к смеху, шуткам, беседам, вступал в беседы, и мои щеки холодила сырость — за деревьями поблескивала вода. Канал Москва — Волга. Недалеко Химки. Откуда немцы разглядывали Москву в бинокли. Где они теперь, те немцы с их «цейсами», орудиями, танками и самолетами? Между прочим, немцы обожали 'Синий платочек' — наигрывали на губной гармонике, из траншей доносило. Далеки нынче те траншеи.

А мое Останкино недалеко. На автобусе за полчаса доберешься. Мое потому, что жил там. Мальчишкой. С мамой. А после и с Алексеем Алексеевичем. В коммунальном доме-клоповнике. Ходили с мамой в Останкинский парк — дубовые и липовые рощи, пруды, церковь, дворец Шереметева. С мамой и отчимом ездили на дачу — электричкой с Курского вокзала, это тоже в общемто недалеко. И Клязьма

Вы читаете Эшелон
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату