— Что еще за подарочек?
— Не серчайте, товарищ лейтенант! Не подумайте плохого…
Вы на прощанье отдали часы Абрамкину, сами остались… Командиру без часов никак нельзя! Я и порешил… У меня пара: мои и брательнику везу в подарок…
Часы мне нужны до крайности, но я колеблюсь:
— Брателышковы даришь?
— Пошто? Свои. Солдату часики не обязательно… А брательиику привезу, обещал. Не обессудьте, товарищ лейтенант, примите!
— Ну, давай. Спасибо. — Застегиваю на запястье кожаный ремешок, поглядываю на циферблат. — Отблагодарю. Или верну после войны. Разгромим японцев — и верну.
— Каких японцев? — Нижняя челюсть у Драчева отваливается, БИДОН нездоровый, с белым налетом, язык.
Понимаю, что проговорился и что до моих солдат новость из соседних эшелонов еще не дошла. Бегло усмехаюсь:
— Объясню… Видишь ли, есть предположение, что едем на границу с Маньчжурией…
Драчев хлопает глазами, что-то бормочет. Бас из дальнего угла вклинивается, позевывая:
— А я об этом давненько догадывался, товарищ лейтенант.
Воевать будем с япошками, неизбежно…
На нарах приподымаются головы. Я прикидываю: незачем играть в молчанку, лучше сказать людям откровенно о том, что может быть. Это, помимо прочего, их дисциплинирует. И я, прокашлявшись, произношу:
— Друзья, позвольте поделиться с вами известием…
Тьфу, фальшивая нота! «Друзья» — панибратство, 'позвольте поделиться с вами' — профсоюзное собрание. Да разве ж это воинский язык? Правдивое, искреннее, человечное можно выразить и армейским языком, без сюсюканья.
Это проносится у меня в мозгу. Что же сказать дальше, какими словами? А-а, какие найдутся… И я говорю:
— Товарищи солдаты и сержанты! Мы с вами прошли войну.
Не все, конечно, есть новички, есть необстрелянные, но большинство воевало на фронте. Мы победили немецкую армию, и нас войной не испугаешь! Говорю это к тому, чтобы вы знали: наша Оршанская Краснознаменная ордена Суворова дивизия едет на Дальний Восток, нам, возможно, предстоят боевые действия против японской армии…
Делаю паузу, во время которой слышу восклицания: 'Ох ты!', 'Ну и ну!', 'Так и есть!', присвистывания, вздохи, вижу удивленные, озадаченные, нахмурившиеся лица, есть и радостно-изумленные — у мальчиков, у семнадцатилетних. На мгновение в душе закипает досада на этих радостных, бодрых, не нюхавших пороха юнцов, но я подавляю ее. Спокойно, размеренно продолжаю говорить. О том, что наша первейшая задача — в полном составе, без единого отставшего, прибыть в пункт назначения. О том, что порядок в дороге должен быть образцовый, достойный воинов-победителей. Я говорю и слышу, как у меня на груди позванивают ордена и медали. И как перезваниваются они у солдат и сержантов, когда те меняют позу. И лишь у мальчиков, у семнадцатилетних, на груди, на гимнастерках, ничего нет — кроме пуговиц.
Меня засыпали вопросами: до какого города едем, каким маршрутом, сколько дней в пути, сильна ли японская армия, чем вооружена и правда ли, что в ней имеются смертники, что за занятия будут у нас и когда, можно ли отлучаться повидать близких, если стоянка будет в родном городе, — и бог весть еще о чем спрашивали. На что мог, я отвечал, отвечал, и внезапно усталость, как судорогой, свела горло. Я умолк, махнул рукой: дескать, хватит, все.
Старшина Колбаковский сказал:
— С остальными вопросами обращайтесь ко мне!
И хохотнул. Рот до ушей, глазки масленые, пахнет спиртным.
Весельчак. Наклонился, шепнул:
— Товарищ лейтенант, во фляжке остатнее… Добьете?
— Нет желания, — сказал я.
— Нет? — Старшина предельно удивлен.
Удивился и я: почему отказался, выпить бы — в самый раз.
Сколько же нелогичных поступков у лейтенанта Глушкова! Но нелогичность, связанная с отказом от выпивона, заслуживает одобрения и поддержки. Уважения и восхищения. Ура! И, злясь на себя, испытывая свою волю и вгоняя старшину в окончательную растерянность, я повторил:
— Ни малейшего желания.
Он настолько растерялся, что полез наверх и, корячась, высосал из фляги до донышка. Тем паче приближался ужин. Стол уставлен котелками.
На станции принесли термосы с ужином. Я всухую ел дравшую глотку гречневую кашу, косился на чавкающего старшину — уж аппетит-то у него с возлияния был! — и слушал, что говорят вокруг. И за ужином, и после обсуждают вероятность войны с японцами, лишь случайно, инородно в этот разговор вклинивались фразы: 'Маловато в каше маслица, повар-жмот поскупился', 'Не прибедняйся, крути цигарку', 'Живот буркотит, а терпи от перегона до перегона', 'Вытерпишь, не барин'. Говорят в основном те, кто за столом и на верхних нарах, — ветераны, фронтовики, хозяева. Юнцы — как гости, жмутся внизу, поближе к двери, помалкивают или обмениваются шепотком, которого я не разбираю изза колесного перестука.
Говорящие меня не стесняются, вроде бы не замечают присутствия ротного командира, изъясняются весьма раскованно, не без матерка. Почему так? Раньше, на фронте, солдаты себе этого не позволяли. А кончилась война, и постепенно они как бы расхлябывались. Не то чтобы презрели воинскую дисциплину, но в их поведении обнаружилось что-то чуждое мне, словно назойливо бормочущее в ухо: лейтенант, не цепляйся к нам, скоро все мы станем гражданскими, ты будешь студентиком, а мы — кто и повыше тебя будет рангом на гражданке-то. Может быть, мне это мерещилось, плоды мнительности, так сказать, богатого воображения? Но если даже это факт и мне ничего не мерещится, неужели весть о том, что опять будет война, фронт, не вернет все на исходные позиции? Увы, пока я этого не наблюдаю. Слишком быстро?
Так или иначе, наблюдаю иное — вольность, расхлябанность, которые вызывают у меня ощущение разобщенности. Между солдатами и мной и между самими солдатами. Поживем — увидим, во что это выльется. Если тут и есть кто-то ни в чем не изменившийся, так это мой верный ординарец Миша Драчев — такова уж у него служба и такова натура. А мальчики — какие они? Я их худо знаю. Могу только сравнить с собой — с тем, зелененьким. Но это как-нибудь в другой раз.
Кругом говорили, говорили — я молчал. И вдруг как бы со стороны увидел себя: сидит за столом лейтенантик за недопитой кружкой чая, в общем и целом молоденький, но с морщинами на лбу и у рта, острит плечи, глаза беспокойные, бегающие, и словно отделен он невидимой полосой отчуждения, да, есть такой термин — полоса отчуждения, термин как будто и не имеет отношения к нему и в то же время как будто имеет. Одинокий, неприкаянный, усталый лейтенантик, в общем и целом молодой. Да. Но почему неприкаянный, почему усталый? Нет, все это плоды мнительности.
Надо было слушать, и я слушал. Слова входили в меня грубо, царапая уши, застревая в мозгу, как занозы. Их, этих слов-заноз, копилось все больше, и голова разболелась. Допивая остывший чай, потирая виски, острил лопатки, слушал. Разговор был шумный и перекрестный, словно состоял из отдельных нитей, натянутых между говорившими, по нитям слова скользили, как вагонетки по стальному тросу подвесной дороги. Вот до чего додумаешься, если черепок болит.
Можно было выделить три основных мнения. Первое, сугубо мрачное, высказал, как ни странно, старшина Колбаковский. Только что был весельчак, похохатывал — и враз переменился, будто мгновенно протрезвел. Вероятней всего, с запозданием дошел смысл новости. Взвесил старшина ее и помрачнел. Предложения рубал, подчеркивая пристукиванием костяшками пальцев по столу, крутил головой на короткой толстой шее, ровно бы выискивая, к кому обратить свою речь, и не находя достойного:
— Чтоб им ни дна ни покрышки, тем японцам, самураям! Выискались, на наше горе! Токио, император Хирохито, банзай… — Шея и щеки Колбаковского побагровели, он повысил тон, стучал не костяшками пальцев, а кулаком. — Но почему американцы не воюют толком с японцами, толкутся, как цветок в проруби?