А на следующий день утром по нетронутому снежку Ольга Тарасовна в больших мужских валенках шла к лесу. Первая зимняя тропинка, точно стежок по холсту, вилась вслед за ней вдоль заброшенных огородов, через выгон.
На лесной просеке грозно окрикнул часовой — боец из команды выздоравливающих, одетый в тулуп с косматым звериным воротником.
— Стой! Кто идет?
Старуха раскутала с головы верхнюю шаль.
— Русские идут. Не видишь?
— Стой, говорю, на месте, мамаша! Что ты там под шалью прячешь?
— Об этом главному командиру знать.
— Главному, — обидчиво сказал часовой. — Тогда жди тут караульного начальника! — Он надул сизо-багровые щеки и так пронзительно засвистел, что у старухи искры брызнули из глаз.
Караульный начальник выбежал из елового шалашика, с одного взгляда прочитал бумажку, которую показала Смирнова.
— К Суеверину Анкудину… Это, кажется, в третьей палатке. Как он вам доводится?
— Внук, — коротко ответила старуха и посмотрела вверх, где неуловимой тенью промелькнула серенькая белка, перемахнувшая с вершины на вершину.
— Идите за мной, бабушка, — сказал начальник.
Палатка была из толстого, одеревенелого на морозе брезента. Внутри — сухие, свежевыструганные дощатые полы. От железных печурок лилось тепло, пахнущее зеленой хвоей.
Суеверин, похудевший и до того бледный, что лицо стало одного цвета с белой подушкой, лежал в дальнем углу. Он сразу узнал Тарасовну, приподнялся на локте.
— Зачем вы сюда, бабуся? Здесь место военное.
Она опустилась на низенькую скамейку.
— Я сама стала — хоть шинель надевай. Куда тебя?..
— В левую руку.
— То в правую ногу, то в левую руку… Издырявят всего насквозь. Неужто уберечься нельзя?
У старухи затряслось лицо, плечи. Крупные слезы стали падать на концы шали, серебрясь на темном ворсе. Она развязала дрожащими пальцами узелок. Жареный куренок выпал у нее из рук, едва успела подхватить. Тарасовна потянулась к дверце тумбочки.
— Сюда, что ли, положить?..
Суеверин быстро захлопнул дверцу.
— Оставьте эти глупости, бабуся, я вам приказываю. Самой, поди, кушать нечего.
Но Тарасовна уже чувствовала себя хозяйкой, говорила строго и властно:
— Ешь, поправляться надо!
— Еще раз прошу, — сердился Анкудин, — не конфузьте меня перед остальными ранеными.
Тогда Тарасовна улыбнулась мягкой и покорной старушечьей улыбкой, сказала словно маленькому:
— Ну, пополам давай. Вот я на свою долю крылышко отломаю, для тебя — ножку…
Она с усилием жевала остатками зубов.
— Гляди-ко, как хорошо. Бери!
И Суеверин тоже улыбнулся, протянул здоровую руку. Но вдруг нижняя губа у него мелко задрожала, руки запрыгали.
— Или рана болит? — участливо спросила старуха. — Может, еда несоленой кажется? А я привыкла, давно без соли ем.
На ближней койке поднялся раненый, горбоносый, с желтоватыми выпуклыми белками глаз, и молча передал щепоть соли на бумажке.
— Вот и соль нашлась, — обрадовалась бабка, отломила вторую ножку, передала горбоносому. — Из татар что ли будешь?
— Нет, кавказец, — с гортанным придыханием ответил раненый.
— Ох, все мы дети одной матери — и кавказцы и не кавказцы. Который палец не порежь — все больно.
Ели они чинно и неторопливо. Суеверин вытер полотенцем губы, начал свертывать папироску.
— Закончим, бабушка, войну, как домой вертаться буду, обязательно к тебе загляну, сарайчик укомплектую,
— И долго тебя ждать прикажешь?
— Теперь уж, думаю, скоро. Победой в воздухе пахнет.
Дежурная сестра принесла Суеверину лекарство, напомнила Тарасовне, что пора уходить. Подчинилась старуха очень неохотно.
В конце недели она наведалась еще раз. Развернула из тряпицы два яичка, маленькие, будто голубиные, радостно сообщила:
— Небывалое дело: молодка в зиму занеслась. Видно, правильные твои слова, Анкудин, победой пахнет. Птица — и та начала в разум приходить. Хорошую ты, Анкудин, весть сказал.
Потом облокотилась о тумбочку, пригорюнилась.
— Все-то вы по домам разъедетесь, только я своего Сашеньку не дождусь. Третий год вестей от него нет… Занесла я внучка в поминанье за упокой. Встану в передний угол, разверну поминанье. Воина Александра Егоровича Смирнова во царствии твоем…
— Стойте, бабушка! — вдруг закричал Суеверин. — Подождите! Смирнов Александр Егорович? Гвардейский минометчик? Ясно! Переносите его из графы «за упокой» в графу «за здравие». Вместе мы в сорок первом из Литвы уходили, вместе в этом году до границы дошли.
Старуха с печальной укоризной покачала головой.
— Эх, молодчик, не всякая ложь во спасение!
Но Суеверин нашарил под изголовьем полевую сумку, раскрыл, перелистал какие-то бумаги, выхватил фотографическую карточку.
— Или он, бабка, или голову мне с плеч долой!
Из группы снявшихся бойцов глянуло на Тарасовну единственное и неповторимое в своих ясных чертах лицо. Старуха обеими руками прижала карточку к щеке и замерла без единого слова. Оторвалась, перевела дыхание, спросила:
— Так чего же письма мои к нему не доходили?
— А какой у вас адрес?
— Двенадцать и четырнадцать, — заученно ответила Тарасовна.
— Устарело, бабуся. Мы с тех пор десять адресов успели переменить. Теперь пишите ему: шестьдесят девять плюс ноль восемьдесят четыре.
Тарасовна тихо сказала:
— Вестник ты мой добрый!
Но сейчас же опять забеспокоилась:
— Да он-то почему не сообщает мне ничего?
Пришла очередь Суеверину растеряться.
— Это — действительно…
Вдруг он вспомнил что-то, в замешательстве начал разглядывать Смирнову.
— Подождите, бабушка… А вы-то откуда взялись? Ведь вы вроде как в живых не состоите?
— Ну, батюшка, — обиделась старуха, — шестьдесят четвертый год живу, и паспорт всегда при мне.
— Это, бабуся, не я выдумал. Это мне Александр из открытки вычитал. На вторую, кажется, неделю войны получает он открытку, какой-то старичок прислал. Сообщает старичок, будто прямо в вас угодила ужасной силы немецкая бомба.
— Верно, — подтвердила Тарасовна, — упала бомба. Только не в меня, а в избу. И я теперь в чужой хате живу. Когда немец начал над деревней кружиться, я на огороде ковырялась. Опомнилась после взрыва и со страха в соседнее село за девять верст на четвереньках уползла. Неделю там жила. Меня в