— Все слышала, — продолжала старуха, — куда же девали-то?.. а?.. ну, все равно!.. Аннушка! подай девчонок своих, Мишутку, Грушку позови…

Когда Анна подала к ней потягивавшихся сквозь сон девочек, Афимья положила им на голову костлявые, горячие руки, перекрестила их и приложила холодные губы к разгоревшимся щечкам малюток. Потом перекрестила она Мишутку и Грушку.

— Ну, ступайте, — промолвила она уже хриплым голосом, а через минуту прибавила чуть слышным голосом: — попа!..

Между тем Трифон подошел к печке.

— Матушка! — оказал он, — аль тебе больно тяжко стало?..

Старуха не отвечала.

— Матушка! — повторил Трифон дрожащим голосом, — аль помирать ты хочешь?.. Всех ты благословила… Меня не забудь… Благослови меня, матушка…

Но ответа не было. Трифон горько заплакал.

— Прости меня, Христа ради, — говорил он, — прости меня, окаянного!.. Наказал господь довольно… Благослови, как их-то благословила… Прости перед концом!..

Трифон обнимал и целовал ноги матери, брал руки ее, но она ничего не отвечала. Заглянул он в лицо ей и ужаснулся. Расширенные чрезвычайно зрачки горели сверхъестественным огнем и пристально, грозно смотрели на него. Почерневшие губы были крепко сжаты; тонкий нос обвострился; в горле звонко бил «колоколец». Старуха была страшна несказанно.

Неотступно умолял Трифон мать свою о прощении, а она все не отвечала ему и томилась смертною мукою. Пришел священник. Он исповедал старуху «глухою исповедью» и причастил. Перед причастием он долго убеждал ее простить сына, дать ему благословение крестным знамением, но старуха осталась непреклонна, и взор ее горел грозным огнем, когда устремлялся на сына.

И три дня так прошло, три дня страшных мучений для Трифона. Сна и пищи он лишился. Беспрестанно просил у матери благословения — и все понапрасну.

Пересветовцы, одни за другими, навещали избу Трифона, глядели на старуху, покачивали головой, шептались таинственно промеж себя — и много жалели Трифона. Наконец некоторые из стариков и старух посоветовали ему поднять «матицу»[2] в потолке.

— А то, вишь, она не кончается… Душа не выходит, — говорили они.

Но Трифону не до того было, чтобы вслушиваться в разные советы; он почти обезумел от ужаса и от мучений душевных.

На третий день лицо старухи почернело. С утра стала она стонать без перерыву; «колоколец» бил в горле у ней уже неровно: то тихо, то громко. К полуночи стонала она так, что было слышно на улице и в соседних домах. А иногда стоны прекращались, и на несколько секунд как будто останавливалось и дыханье ее. Конец Афимьи уже был близок.

За несколько мгновений до ее смерти Трифон, не уставший умолять о прощении, наклонился над самым лицом матери и, рыдая, стал опять повторять:

— Матушка… Прости, ради господа!.. Прости!.. Прости!..

— Прочь! — прошептала она для него только слышным голосом — и в ту же минуту испустила дух.

VIII

Трифон перенес страшные впечатления всех этих событий, но на некоторое время был поражен такой мрачной тоскою, что нельзя было видеть его без содрогания. Месяца два прохворал он в тяжкой болезни; крепкое, жилистое сложение его было надорвано душевным страданием. Однако все вынесла его натура. Через каких-нибудь полгода сгладились на нем наружные следы душевных мучений. Только для глубоко наблюдательного взора могли быть заметными резкие перемены в характере Трифона.

Он сделался чрезвычайно неровен во всех своих действиях: иногда слезно жаловался всякому на свои несчастья, иной же раз, весь погруженный в мрачное уныние, словечка не хотел вымолвить ни с кем и ни об чем. На базары он перестал совсем почти ездить, — разве-разве понадобится купить для домашнего дела соли или другое что нужное; к соседям перестал тоже захаживать; на праздники никуда уже не ходил и к себе не пускал; на мирские сходки сначала еще являлся, но когда спрашивали его о чем-нибудь, — бывало, рукой махнет да ответит: «А что тут?.. Как мир хочет!.. Мое дело сторона… Изба моя с краю, ничего не знаю…»

Когда же случалось ему услыхать на сходке про какое-нибудь несчастие в соседстве, — например, про пожар, — он не присоединялся к общему хору сожалений, а всегда коротко возражал:

— Ну, сгорели так сгорели… Опять выстроятся… Дело это поправное…

— Вишь ты, брат, как поговариваешь!.. А у тебя случися…

— Всего случалось, — отвечал, бывало, тихим голосом Трифон.

И, сказав слова эти, он уходил домой, повесив голову и ни на кого не глядя.

Наконец, даже по позывам стариков, он чрезвычайно редко стал являться на сходки: стал он все дома заниматься каким-нибудь пустым делом: то колышки какие-то, бывало, завостривает, то хворост обрубает для топки печи, то разберет какой-нибудь старенький хлевушок на дворе, и разберет-то его без надобности, да потом опять собирает…

Скоро мужики пересветовские начали как-то дичиться Трифона, избегали всяких разговоров с ним, перестали звать его не только на мирские сходки, но даже на крестины, на свадьбы и на другие пирушки.

— Словно какой «оглашенный» стал! — говорили они, рассуждая иной раз о Трифоне, — никуда, вишь, не ходит и в церкви-то редко бывает… Допрежь того был совсем другой человек: делом все хотел заниматься…

— В руку, видишь, все ему не шло.

— Да больно уж затейлив был!.. Оно бы попроще… Ан и тово…

— И на базары частехонько езжал.

— А помнишь? с Саввушкой-то какие приятели были!

— Как же! как же!.. Да, малой! поди-кось, пропал вот Саввушка, — инда ни слуху, ни духу…

— Да ведь, кажись, перед самой-то смертью Афимьи был Саввушка у нас в деревне! Сказывают, — у Арины с Васькой Лимавским пьянствовал, а вот опосля того словно сквозь землю провалился.

— Поспрошать бы у Трифона: не заходил ли к нему в те поры!.. А то не ночевал ли?

— Эва! что его спрашивать? Вишь, какой он стал!.. Словно колдун настоящий!

— А и то молвить: кому нужда-то до Саввушки?.. Ни роду, ни племени у него. Помер, чай, спьяну, — и приняла его просто-напросто мать сыра земля…

О Савелье Кондратьиче, точно, не было никаких расспросов и разведываний. Он был безродный гулящий человек — и никто не заботился о нем. Лишь один Трифон часто о нем думывал.

В странной, но крепкой связи представлялись ему смерть и матери и смерть Саввушки; тайные похороны его в реке, с камнем на шее, и трехдневное, страшное боренье со смертью старухи Афимьи; какой-то тяжкий стон в кустах после похорон Саввушки и неумиримая воля матери, ее последнее слово: «прочь!..»

При этих воспоминаниях, постоянно, чуть не каждую минуту грызших его, Трифон доходил иногда до такого отчаяния, что готов бывал наложить на себя руки — и наложил бы, может статься, коли б не привязывала его к жизни какая-то горькая жалость, какая-то слепая любовь к полоумному Мишутке. В минуты страшной тоски вспоминал он всегда не про жалкую калеку дочь свою, не про бедных маленьких внучек, а именно про Мишутку, который, однако, не показывал ему нисколько привязанности.

И с каждым днем росло также ожесточение Трифона. Он совсем удалился от знакомых своих, приятелей, родных. Стало невыносимо ему сообщество с людьми; невзлюбил он людей от всей души…

Раз как-то по зиме был он на базаре в Боровом. Искупив себе кой-чего для дома, а кой-чего нужного и не купив по недостаче денег, он возвращался домой, полегоньку плетясь на своей тощей лошаденке. Ехал

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату