вспомнить Сократа — тот провел половину последнего своего вечера за дурацкими рассуждениями о топографии ада. Простите им изначальные абсурдности, и вы увидите, что римские католики были людьми вполне разумными и привычками обладали цивилизованными». Однако позже, увидев, что эти его взгляды начали получать поддержку, отец стал утверждать, что существует некий заговор иезуитов, стремящихся втянуть мир в войну. Он и по этому вопросу отправил несколько писем в «Таймс», и они тоже остались неопубликованными. Но ни в один из этих периодов его взгляды не имели особого влияния на личные взаимоотношения: на протяжении всей жизни у отца было много близких друзей среди евреев и католиков.
Отцу всегда казалось, что одевается он, как настоящий художник, в яркие наряды, делающие его узнаваемым; в последние годы он, уже почтенный старик, расхаживал в таком виде по улицам вокруг дома. В его накидках-пончо, костюмах в клеточку, шляпах-сомбреро и широких галстуках не было никакой показухи. Ему казалось, что подобные наряды вполне подходят человеку, придерживающемуся определенных жизненных взглядов, и он презирал тех своих коллег, кто стремился выдать себя за гвардейца или же биржевого брокера. К коллегам-художникам он относился в целом вполне дружелюбно, хотя я ни разу не слышал от него сколько-нибудь положительных отзывов об их работах. Академию он считал клубом; ему нравилось посещать торжественные обеды, он часто заходил в школы, где мог излагать свои взгляды на искусство в лучших традициях джонсонианской[52] терминологии. Он ни на секунду не сомневался в том, что функция живописи сводится к чистой изобразительности; критиковал своих коллег за неточности в анатомии, «тривиальность» и «неискренность». За это его необдуманно упрекали в консерватизме, но отец никогда не был консерватором, когда речь заходила об искусстве. Он питал крайнее отвращение к стандартам своей юности. Должно быть, в ту пору он был крайне старомодным молодым человеком, поскольку воспитывался в эпоху прославления уистлерианской[53] декоративной живописи, а первой его работой, попавшей на выставку, была «Запуск воздушных шаров в Манчестере» — огромное полотно с множеством драматичных человеческих фигур, вполне в манере Фрица. Писал он в основном портреты — среди них было много посмертных, и выставлялись они в колледжах, залах и холлах разных организаций. Ему редко удавались изображения женщин, он, отчасти вполне осознанно, наделял их некой абсурдной величавостью. Зато с какой любовью и искусством выписывал он мантию короля Мальты или фрак какого-нибудь выдающегося музыканта; тут он создавал полотна, заслуживающие размещения в лучших галереях страны; стоило пририсовать бакенбарды — и он сразу становился мастером. «В молодости я специализировался на изображении волос, — говорил он, как какой-нибудь врач, специализирующийся исключительно на болезнях ухо-горло-нос. — Я рисовал их просто несравненно. Никто сегодня не умеет так писать волосы». Эта способность привела к созданию долгой, нескончаемой и неокупаемой серии исторических и скульптурных групп, а также мелодраматичных бытовых сценок, благодаря которым он и обрел известность. Он изображал предметы, ставшие смехотворными, еще когда сам лежал в колыбели, тем не менее с упорством, достойным лучшего применения, он продолжал производить их год за годом; новые художники с разными экспериментами приходили и уходили, а он все писал — до тех пор пока вдруг в конце жизни, сам того не осознавая, превратился в модного художника. Первый признак популярности появился в (1929)[54] году, когда его «Агаг[55] перед Самуилом» купили для какой-то провинциальной выставки за 750 гиней. То было огромное полотно, над которым он с перерывами работал с 1908 года. Говоря о картине, он насмешливо называл ее «нечто напоминающее белого слона». И действительно, белые слоны являлись, пожалуй, единственным видом четвероногих животных, никогда не участвовавшим в его сложных композициях. А когда отца спрашивали, почему он в таком изобилии изобразил представителей фауны, он отвечал; «Я устал от Самуила. Прожил с ним лет двадцать, не меньше. И всякий раз, когда картина возвращалась с выставки, я дорисовывал там (еврея)[56] и какое-нибудь животное. Если проживу достаточно долго, то напишу на заднем плане Ноев ковчег».
Покупателем этого полотна был сэр Лайонел Стерн.
— Честный добрый старина Лайонел, — сказал отец, наблюдая, как огромное полотно упаковывают перед отправкой в «Кенсингтон-Пэлас-Гарденс». — С радостью пожал бы его большую волосатую лапу. Так и вижу его перед собой — чудесный упитанный господин с толстой золотой цепочкой от часов поперек живота, который на протяжении всей жизни занимался варкой мыла или плавил медь и у которого просто не было времени прочесть Клайва Белла.[57] В каждом веке находились люди, подобные ему, всегда готовые поддержать живопись.
Я пытался объяснить ему, что Лайонел Стерн молод и, как элегантный и изысканный миллионер, является на протяжении вот уже десяти лет законодателем эстетской моды. «Чепуха! — возражал отец. — Люди, о которых ты говоришь, коллекционируют полотна Гогена с расчлененными негритянками. А мои работы нравятся лишь обывателям, и, клянусь Богом, самому мне симпатичны исключительно обыватели!»
Был у моего отца и еще один, менее престижный источник заработка. Регулярно раз в год он получал гонорар от владельцев фирмы «Гудчайлд и Голдли», дельцов с Дьюк-стрит, за так называемую «реставрацию». Сумма эта составляла весьма существенную часть годового дохода; без нее были бы невозможны уютные званые обеды на несколько персон, путешествия за границу, кебы, мотающиеся между Сент-Джонс-Вудом и «Атенеумом»,[58] преданные слуги джеллаби, орхидея в петлице — словом, все эти приятные удобства и мелочи, так украшающие существование и придающие приличествующий джентльмену облик. А все дело в том, что отец еще в художественной школе научился писать, и довольно сносно, в манере почти любого из мастеров английского портрета, и в частных коллекциях, а также в музеях Нового Света, эти разносторонние его работы были представлены весьма широко. Лишь немногие из друзей знали об этом его приработке, а перед теми, кто знал, он оправдывался с присущей ему прямотой: «Гудчайлд и Голдли покупали эти картины за то, что они есть, — как мои собственные работы. И платили не больше, чем за ловкость рук. А то, что они делали с ними после, не моего ума дело. И с моей стороны было бы просто глупостью обходить рынки сбыта, официально идентифицировать свои творения и огорчать тем самым вполне приличных людей. Уж лучше пусть любуются прекрасными своими полотнами, не зная истинной даты их создания, чем сходят с ума, думая, что в руки им попал подлинник Пикассо».
Именно из-за того, что отцу приходилось писать по заказу Гудчайлда и Голдли, мастерская его предназначалась исключительно для работы. К этому отдельно стоящему зданию подойти можно было лишь со стороны сада, из общего пользования оно исключалось. Раз в год, когда отец отправлялся за границу, там устраивали генеральную уборку; раз в год, накануне отправки картин на выставку в Королевскую академию художеств, в мастерскую приглашались друзья. Отец находил какое-то особое удовольствие в этих скучных, даже мрачных, ежегодных чаепитиях; мало того, он просто из кожи лез вон, чтоб придать им самый несимпатичный характер — с тем же усердием, с каким во всех остальных случаях стремился расцветить и оживить другие мероприятия. Там подавался черствый ярко-желтый пирог с тмином, известный мне еще с детства, — его называли «академический торт», в доме он появлялся всего лишь раз в году — из лавки на Праед-стрит. Там же выставлялся огромный чайный сервиз ворчестерского фарфора — свадебный подарок, — известный под названием «академические чашки»; там же угощали «академическими сандвичами» — крошечными, треугольными и совершенно безвкусными. Все эти вещи были неотъемлемой частью самых ранних моих воспоминаний. Не знаю, в какой именно момент эти приемы вдруг превратились из скучных собраний в то, чем они стали для отца в самом конце жизни — многолюдную и мрачноватую насмешку, печальную пародию на торжественный прием. Если в это время я находился в Англии, то был обязан появиться и привести с собой одного или двух друзей. Это было не трудно, поскольку за последние два года, как я уже говорил, отец мой превратился в модный объект интереса, привлекающий самую разношерстную толпу. «Когда я был молодым человеком, — как-то заметил он, сардонически обозревая сборище, — только в одном Сент-Джонс-Вуде проводилось двадцать, если не больше, подобных вечеринок. Представители культуры съезжались с трех до шести вечера отовсюду — от Кэмпден-Хилла и до Хэмпстеда. Полагаю, что сегодня наши маленькие собрания стали своего рода реликтом этой традиции».
Ради этих сборищ в мастерской на мольбертах красного дерева вывешивались его работы за последний год — за исключением, разумеется, произведений для Гудчайлда и Голдли; самое главное произведение размещалось у стены на фоне драпировки из красного репса. Год назад я присутствовал на