жестокости, и это было чистой правдой. Фактически он доставил самому себе массу неудобств, поселив их в доме, и в принципе крайне отрицательно относился к намеком на то, что сделал это из жалости или чувства вины. Он искренне считал, что никто, кроме него, не умеет правильно обращаться со слугами. Два проступка ввергали его в равную по силе ярость: «глупые шутки pas-devant»[49] — это шло еще из детства и сводилось к следующему: никаких скандалов и упоминаний точных сумм денег в присутствии слуг, — а также более свежее представление о том, что комнаты слуг должны быть уютными и красивыми, а сами они должны получить возможность культурно развиваться. «Джеллаби прожила со мной двадцать лет, — говорил он, — и полностью осведомлена обо всех фактах нашего существования». Он и миссис Джеллаби знали о моих доходах до последнего шиллинга, досконально знали биографию каждого, кто приходил в дом. Сам я платил слугам крайне скупо, и они пополняли свои доходы, приторговывая книгами. Слуги всегда предпочитают поступать именно так. Считают, что сохраняют тем самым свою независимость и самоуважение. Джеллаби непрерывно что-то едят, спят с плотно закрытыми окнами, каждое воскресенье ходят по утрам в церковь, а вечерами — в часовню, и тайком развлекаются за мой счет, когда меня не бывает дома. Джеллаби трезвенники; миссис Джеллаби попивает портвейн. Отец звонит в колокольчик, когда хочет, чтоб ему принесли что-то снизу, и бесконечно долго сидит за графинчиком вина. «Бедный старина Армстронг, — говорил он о своем друге ученом, академике. — Живет как готтентот. Содержит целую толпу болтливых женщин — ну точь-в-точь официантки из привокзального ресторана. После первого бокала портвейна открывают дверь в столовую, заглядывают туда. После второго бокала делают то же самое. И вместо того чтоб запустить в них чем-нибудь, Армстронг говорит: „Думаю, они хотят здесь прибраться, так что надо сворачиваться“». Но он всегда очень тепло относился к джеллаби, и лично я считаю заслугой миссис Джеллаби, что он позволил себе баллотироваться в академики. В свою очередь, джеллаби всегда служили отцу верой и правдой, и было бы просто предательством лишать их похоронной церемонии. Кроме того, я уверен, отец не стал указывать в завещании, что не желает церковной церемонии именно из-за них. Человеком он был аккуратным и организованным, никогда бы не пропустил по рассеянности этот пункт. С другой стороны, он являлся убежденным атеистом старой закалки и ни за что бы не стал отказываться от своих принципов и убеждений. Словом, оставил это на усмотрение дяди Эндрю. И, несомненно, мой дядя тоже проявил такт и избавил меня от необходимости присутствовать.
Какое-то время я сидел на балконе, курил и рассматривал сложившуюся ситуацию в разных аспектах. Веских причин изменять план действий не было. Дядя Эндрю обо всем позаботится. О джеллаби — в первую очередь. У отца не было никаких обязательств, если не считать слуг. Дела он вел сам, во всем соблюдая полный порядок. Бухгалтерские книги ему заменяли аккуратно подобранные счета и отличная память; никаких инвестиций и недвижимости у него не было, если не считать дома в Сент-Джонс-Вуде, который он приобрел за смешную по нынешним временам сумму, доставшуюся в наследство от матери. Он жил по средствам, накоплений не имел. Бережливость, которую я унаследовал от него, можно было сравнить с отвращением галлов к уплате прямых налогов; сам он предпочитал называть это «нежеланием поддерживать политиканов». Он жил в твердом убеждении, что все отложенное на черный день непременно украдут радикалы. Восхождение Ллойда Джорджа к власти было последним впечатлившим его событием. Поскольку он верил или же притворялся, что верит, что общественная жизнь теперь будет зависеть от тайного заговора с целью уничтожения подобных ему самому и его класса. Сам класс — он считал себя единственным его выжившим представителем, — а также его принципы являлись для отца объектом романтической преданности; он говорил о нем как о клане якобитов, изгнанных и рассеявшихся по миру после Куллодена,[50] что порой смущало тех, кто плохо его знал. «Нас лишили корней и разорили, — говаривал он. — И теперь в Англии остались только три класса: политики, торговцы и рабы». Затем он вносил уточнение: «Семьдесят лет назад политики и торговцы были союзниками: вместе, обесценив землю, им удалось уничтожить мелкопоместное дворянство. Кое-кто из мелких дворян превратился в политиков, другие стали торговцами, а из того, что осталось, они создали новый класс, к которому я и принадлежу от рождения, — людей без денег, земли, но образованных, которые и правят страной исключительно в их интересах. Дед мой был каноником церкви Христовой, отец состоял на гражданской службе в Бенгалии. Они смогли оставить своим сыновьям единственный капитал — образование и нравственные принципы. Теперь политики вступили в союз с рабами, чтоб уничтожить торговцев. О нас им беспокоиться не стоит. Мы уже уничтожены. И ты, бедный мой сын, окаменевшее яйцо». Макс Бирбом даже нарисовал на него карикатуру — сидит в печальной позе и произносит эти слова.
Надо сказать, мой выбор профессии подтверждал его взгляды. «Сын Марджори Стейл работает на улице, в подвальном помещении, продает галантерейные товары на четыре фунта в неделю. Дик Андерсон выдал свою дочку за бакалейщика. Мой сын Джон был на втором месте среди выпусков школы и первым в колледже. И зарабатывает писаниной горстку жалких пенни», — говорил он.
Я всегда посылал ему свои книги и думал, он их читает. «По крайней мере с грамматикой у тебя все в порядке, — как-то заметил он. — Твои книжки будут переводить. Лишь о немногих людях, что засели писать литературу, можно это сказать». Образ мышления у него был сугубо иерархический: согласно его схеме ценностей детективные романы стояли ступенькой выше, нежели либретто музыкальных комедий, и гораздо ниже журналистики на политические темы. Как-то раз я показал ему отзыв на «Смерть в графстве», написанный профессором, специалистом по поэзии, где он называл мою книгу «произведением искусства». «Да кто угодно может подкупить себе профессора» — то был единственный его комментарий. Но успехами моими тем не менее он гордился. «Любовь в семье и финансовая независимость никогда не идут рука об руку, — как-то заявил он. — Мой отец выплачивал мне содержание, тридцать шиллингов в неделю, на протяжении первых моих трех лет жизни в Лондоне, и так никогда мне этого не простил,
Отец, говоря о своих современниках, предпочитал использовать слово «старина» — как правило, это звучало: «бедный старина такой-то и такой-то». Но если знакомцы его вдруг добивались успеха, процветали, тут же в ход шли другие слова — «этот старый хвастун». С другой стороны, он мог назвать человека несколькими годами моложе его заезженной клячей или же недоделанным щенком по одной простой причине: он просто не выносил мысли о том, что кто-то может быть одного с ним возраста. Отчужденность — вот что стало главным, определяющим в его жизни. Достаточно было узнать, что его мнение пользуется широкой поддержкой, и он тут же забывал, о чем, собственно, шла речь. Атеизм его был реакцией на простое благочестие и весьма путаный агностицизм, присущие семейному кругу. Он никогда особенно не интересовался марксизмом; в противном случае, я уверен, обнаружил бы в трудах Маркса целый ряд доказательств существования Бога. В последние годы я стал замечать, что его реакциям на текущие события свойственны довольно противоречивые метания. Помню еще ребенком, в период, когда эдвардианские взгляды достигли особой популярности, отец поносил евреев при каждом удобном случае, а позже приписывал им моду на живопись постимпрессионистов. «Был такой несчастный придурок по имени Сезанн, деревенский сумасшедший, которому подарили коробку с красками, чтоб не доставал. Ну он и малевал свои чудовищные полотна и оставлял их за забором. Ну а потом его нашли евреи, стали хвалить, охмурять со всех сторон, ну и наш дурачок продавал им свою мазню за бесценок. А потом он благополучно скончался, и тут уж евреи не упустили своего случая, благо делиться доходами теперь было не с кем. Наняли целую толпу лунатиков, которые стали превозносить художника на все лады. И заработали на нем тысячи». Он до последнего был уверен, что Дрейфус виновен, однако, когда в начале тридцатых антисемитизм стал превращаться в действенную и популярную силу, он (указал в своем неопубликованном письме в «Таймс», что главная вина лежит на «благородных» пруссаках[51] ).
Примерно таким же образом он вырабатывал оценку Римско-католической церкви. «Их религиозные взгляды абсурдны, — говаривал он. — Но то же самое было присуще и древним грекам. Достаточно