состав твоей усталости.
Антони повел меня по какому-то переулку, и между сомнительного вида книжной лавкой и подозрительной аптекой мы остановились перед дверью, на которой синей краской было выведено: «Голубой Грот. Вход только для членов клуба».
— Не совсем ваша стихия, мой милый, зато, можете не сомневаться, моя. Но ведь вы пробыли сегодня в своей стихии целый день.
И, войдя в подъезд, где сильно пахло кошками, мы спустились куда-то вниз, откуда уже шел запах джина и окурков и доносились звуки радио.
— Мне дал этот адрес один грязный старикашка в Беф-сюр-ля-Туа. И я ему очень благодарен. Я так давно не был в Англии, а симпатичные местечки вроде этого ужасно недолговечны. Я только вчера вечером здесь отрекомендовался и уже чувствую себя совершенно как дома. Добрый вечер, Сирил.
— А, Тони, вернулся? — приветствовал нас юнец за стойкой.
— Наполним наши стаканы и сядем где-нибудь в углу. Вы должны п-помнить, мой милый, что здесь вы такая же белая ворона, такое же, я бы сказал, ненормальное явление, каким я был бы у «Брэтта».
Бар был выкрашен кубовой краской; на полу лежал синий линолеум. На стенах и потолке были беспорядочно наклеены рыбы, вырезанные из серебряной и золотой бумаги. Несколько молодых людей пили у стойки или играли у монетных автоматов под наблюдением человека постарше с вылощенным, пропитым лицом. Возле автомата с жевательной резинкой послышались смешки; затем один из молодых людей подошел к нашему столику.
— Твой друг не хочет потанцевать со мной? — спросил он.
— Нет, Том, не хочет, и коньяка я тебе тоже не куплю, во всяком случае пока. Это очень нахальный юноша, настоящий вымогатель, мой милый.
— Ну, — сказал я с притворной непринужденностью, которой вовсе не испытывал в их вертепе, — что вы поделывали все эти годы?
— Мой милый, мы здесь для того, чтобы поговорить о том, что поделывали вы. Я следил за вами, мой милый. Я верен старой дружбе, и все эти годы я вами интересовался. — Он говорил, и синий бар вместе с барменом, синие плетеные кресла, и монетные автоматы, и граммофон, и парочка молодых людей, танцующих румбу на синем линолеуме, и хихикающие юнцы возле автоматов, и сизолицый лощеный господин со стаканом, сидящий в углу напротив, весь этот жалкий подпольный притон словно растаял, и я очутился снова в Оксфорде, у стрельчатого рескинского окна, за которым лежал зеленый двор колледжа Христовой церкви. — Я был на вашей первой выставке, — продолжал Антони, — и нашел, что она обаятельна. Там был один интерьер Марчмейн-хауса, очень английский, очень добропорядочный, но совершенно восхитительный. «Чарльз кое-что сделал, — сказал я себе, — не всё, что ему предназначено, не всё, на что он способен, но кое-что».
Правда, уже тогда, мой милый, у меня возникло маленькое сомненьице. Мне показалось, что в вашей живописи есть что-то джентльменское. Вы должны помнить, что я не англичанин, мне чуждо ваше страстное поклонение хорошим манерам. Английский снобизм для меня — это нечто еще более зловещее, чем английская мораль. Но как бы то ни было, я сказал себе: «Чарльз создал произведение восхитительное. Посмотрим, что он создаст дальше».
Дальше мне в руки попал ваш очень красивый альбом — «Сельская и провинциальная архитектура», так, кажется, он называется? Довольно толстый том, мой милый, и что же я в нем нахожу? Опять обаяние. «Это не совсем в моем вкусе, — подумал я, — это искусство чересчур английское». Я, как вы знаете, отдаю предпочтение вещам более пикантным. Сень старого вяза, сандвич с огурцом, серебряный сливочник, английская барышня, одетая во что они там одеваются для игры в теннис — нет-нет, Джейн Остин, м-мисс М-митфорд — это всё не для меня. И тогда, дорогой Чарльз, я, признаюсь честно, в вас отчаялся. «Я старый выродившийся латинянин, — сказал я себе, — а Чарльз (я имел в виду только ваше искусство, мой милый) — это деревенская барышня в цветастом муслиновом платье».
Вообразите же теперь мое возбуждение, когда сегодня за обедом я вдруг услышал, что все вокруг только о вас и говорят. Я обедал у одной старой приятельницы моей матери, некой миссис Стьювесант Оглендер; оказалось, что она и ваша приятельница, мой милый. Это вульгарная, грубая баба, никак не подумал бы, что вы можете водить с ней компанию. Все присутствующие, как оказалось, успели побывать на вашей выставке, но, впрочем, разговаривали они не о ней, а о вас — о том, как вы вырвались на свободу, мой милый, уехали в тропики и заделались этаким Гогеном, этаким Рембо. Можете себе представить, как заколотилось мое старое сердце.
«Бедняжка Селия, — говорили они. — А ведь она столько для него сделала», «Он всем обязан ей. Это ужасно», «И с Джулией, подумайте, — говорили они. — После всего, что у нее было в Америке», «Как раз когда она уже возвращалась к Рексу».
«Ну а картины? — спрашивал я. — Расскажите мне о картинах».
«Ах да, картины, — они отвечали. — Картины престранные», «Совсем не в его обычной манере», «Какая сила», «Какое варварство», «Я считаю их просто нездоровыми», — объявила миссис Оглендер.
Мой милый, у меня едва достало сил усидеть на стуле. Мне хотелось выбежать вон из дома, вскочить в такси и крикнуть: «Отвезите меня туда, где висят нездоровые картины Чарльза!» И я действительно приехал, но после обеда в галерее набилось столько глупых женщин в этих ужасных шляпах, поэтому я ушел и отдохнул немного здесь с Сирилом и Томом и с этими толстомясенькими. Я вернулся в немодное время — в пять часов, охваченный страшным волнением; и что же я вижу? Я увидел, мой милый, что меня очень талантливо и очень рискованно разыгрывают. Это напомнило мне дорогого Себастьяна, который любил забавы ради наклеивать себе бороду. Передо мной было всё то же обаяние, мой милый, простое, сливочное английское обаяние, рядящееся в тигровую шкуру.
— Вы совершенно правы, — сказал я.
— Мой милый, разумеется, я прав. Я был прав еще много лет назад — хотя о том, как давно это было, к счастью, не скажешь ни по вашей, ни по моей внешности, — когда, помните, предостерегал вас. Я пригласил вас со мной поужинать и за столом предостерег вас от обаяния. Особо мои предостережения касались семьи Флайтов. Обаяние — это английское национальное бедствие. Болезнь, которая распространена только на этих серых островах. Обаяние пятнает и губит всё, к чему прикасается. Оно убивает любовь, убивает искусство; боюсь, мой милый, что оно убило и вас…
К нашему столику снова подошел молодой человек по кличке Том.
— Не будь злюкой, Тони, — сказал он. — Купи мне коньяку.
Я вспомнил про поезд и оставил Антони в приятном обществе.
Когда я стоял на платформе возле вагона-ресторана, мимо меня проехали мои чемоданы и чемоданы Джулии, а за плечом носильщика маячила знакомая кислая физиономия горничной. Двери вагона уже закрывались, когда вошла Джулия и безмятежно уселась против меня. Я занял столик на двоих. Это был очень удобный поезд; он выезжал за полчаса до ужина и через полчаса после ужина прибывал на нашу станцию, а там мы садились не в поезд местной линии, как было во времена леди Марчмейн, а прямо в поджидающий автомобиль.
Мы отъехали от Паддингтонского вокзала уже затемно, и ровное свечение города скоро уступило место разбросанным огням пригородов, а затем и непроглядной тьме полей.
— Мне кажется, мы не виделись много дней, — сказал я.
— Шесть часов, и вчера были вместе всё время. У тебя усталый вид.
— День был кошмарный: толпы посетителей, критики, Кларенсы, обед у Марго и под занавес полчаса справедливого разноса в баре гомосексуалистов… Мне кажется, Селия знает про нас.
— Ну что ж. Должна же она была когда-нибудь узнать.
— По-моему, знает весь Лондон. Приятель, пригласивший меня в этот бар, только сутки как вернулся из-за границы и уже слышал.
— Пусть все провалятся.
— А Рекс?
— А Рекса просто нет, — ответила Джулия. — Он не существует.
Поезд нес и нес нас сквозь тьму; на столах побрякивали ножи и вилки; темные круги джина и вермута в стаканах вытягивались в овалы и снова сокращались в круги, послушные покачиванию вагона, касались губ и отступали опять, не выплескиваясь через край; весь трудный день остался позади. Джулия сняла