от долгого ношения настолько истончившееся, что в любую минуту может разломиться.
— Тогда я, право, не знаю, что и писать. В самом деле не знаю... Весной 1920 года Салинь вернулся в Ригу. Я тоже. Мы оба...
Глядит на меня растерянно, вопросительно. Но я не уверен, видит ли меня. Скорее всего, видит своего Эдуарда, видит молодым, решительным. И сама молодая, порывистая, вот вдвоем они сходят с поезда в Риге, еще на том старом вокзале с гулким стеклянным сводом, Эдуард подает ей руку, весенний ветер теребит цветы на шляпке, паровоз, отдуваясь, выпускает облако пара, и оно, это облако, расползаясь, тянется и тянется через многие годы.
Жизнь — это бег безостановочный, а сердце хочет что-то удержать. Жизнь бежит быстрее, чем успеваем любить. Вот и выходит, что на любовь нередко приходится через плечо оглядываться. Наша память — любовь недолюбленная.
Что еще сказать? Пожалуй, это все. Что будет дальше, не знаю. По той простой причине, что событиям, как и плодам, полагается вызреть, срывать их зелеными не имеет смысла. А принимать желаемое за действительное было бы несерьезно. Чтобы надежды и томления воплотились в реальность, им предстоит пройти проверку временем.
Разве вот такая мелочь.
Тем летом, в день столетнего юбилея праздника Песни, я повстречался со Скуинем. С минуты на минуту должно было начаться торжественное шествие певцов. Мне хотелось запечатлеть в памяти эту историческую картину, чтобы при случае поведать о ней внукам. Мы стояли под цветущими липами на тротуаре напротив Театра драмы. Шел дождь, но люди, казалось бы, совсем не обращали на него внимания, терпеливо ждали, теснее выстраивая ряды. Под тяжкими жерновами облаков за Даугавой блеснуло солнце.
— Ну, так как же, — спросил я, — роман свой дописали?
— Почти что, — ответил Скуинь. — Пришлось отвлечься, надо было попутно закончить работу о писателе Юрисе Нейкене. Оказывается, мужчина во цвете лет — это ж стародавняя проблема.
Вдали загремел духовой оркестр. Дождь перестал.
— Но в общем и целом роман завершен. Не хватает последней страницы.
— Одной-единственной страницы?
— Одной-единственной.
— И что же это будет за страница?
— Так, ничего особенного. Посреди дороги вырыта яма. На земле валяется лопата. Рядом стоит обуглившийся человек. Сеется синий дымок, попахивает паленым. У него были самые добрые намерения, говорит кто-то, он собирался вырыть новый колодец. Да пренебрег правилами безопасности. Как раз на том месте другой человек с благими намерениями зарыл кабель высокого напряжения.
Я пристально глянул писателю в глаза. Он выдержал взгляд.
— Обуглился, говорите?
— Да. Но понемногу обретает прежний вид. Со стороны посмотришь, не подумаешь, что с ним такое приключилось.
На том позвольте и закончить этот рассказ о своей, да и не только о своей жизни. Рассказ о большом отдалении от начал, что, возможно, не более как расширение, рассказ о важном задании века — создании телефонных станций, с тем чтобы связь между людьми стала надежной и прочной. В детстве нам кажется непонятным, как это мы ходим вниз головами по шарообразной Земле, да и вообще что за чудеса такие — толкутся, толкаются люди, встречаются и расходятся, уходят навсегда. Почему не провалимся все в тартарары? Каждому для себя предстоит открыть заново, что Земля — это, в общем-то, огромный клубок, летящий в Бесконечность. Клубок, в который вплетена судьба любого из нас.
НАГОТА
1
И все же странно, что ни в одном из своих писем она полсловом не обмолвилась о доме, в котором живет, ну хотя бы этаж назвала, мимоходом помянула, какой вид из окна открывается... Мысль эта поразила его, но пришла она так, между прочим. Не удивительно: он волновался, оттого и мысли являлись бессвязные, бестолковые.
На каждую площадку выходило по четыре двери, значит, квартира пятнадцать на четвертом этаже. Спокойствие, незачем лететь, как угорелому, подниматься надо медленно. Досадней всего было то, что при малейшем смущении он мучительно краснел, ему начинало казаться, что его и без того огромные уши становятся еще больше, тяжелее и отвисают, словно портьеры. А представив свой потешный вид, он окончательно терялся, превращаясь в полное посмешище. Так осрамиться при первой же встрече было бы непозволительно.
Удивительно, что Марика, чей образ ему рисовался совершенно отчетливо, эта Марика в его воображении обитала в некой умозрительной среде, выступая и действуя как бы на условной сцене с затемненными кулисами. Например, он не имел понятия об этой лестнице, а ведь Марика изо дня в день поднималась и спускалась по ней. Точно так же ничего он не знал о пятнадцатой квартире на четвертом этаже, где по утрам она просыпалась, а вечерами ложилась спать, где гладила свои платья, смотрелась в зеркало, читала письма. Лишь в одном из писем она вскользь упомянула, что, кроме нее, в комнате живут еще три девушки, и все.
Откровенно говоря, общежитие он представлял себе несколько иначе — с длинным коридором, со множеством белых дверей по обе стороны, со сварливой старухой дежурной, с неизменным шкафчиком для ключей у входа. А тут был обычный многоквартирный дом, являющий собой блестящий образец оскудения современной архитектуры. Ну, конечно, стоит ли описывать подобный дом. Впрочем, сейчас все разъяснится. Главное, не выпадать из роли.
Смирив волнение, он попытался вспомнить последнее письмо Марики, полученное им накануне долгого путешествия домой. Письмо он выучил наизусть, по многу раз его перечитывая в поезде и стараясь себя убедить, что это так, скуки ради, а на самом деле он сгорал от нетерпения, был сам не свой от свободы, от счастья и окрылявших его надежд.
«Милый Сандр, ты спрашиваешь, что я делаю. Как всегда — жду. То, что со мной сейчас происходит, маловажно и незначительно. Когда мне бывает трудно, я думаю о тебе, перечитываю твои письма и опять обретаю силы».
«Над Гауей расцвела черемуха, оба берега точно снегом осыпаны, маленькую веточку вложила в конверт, не знаю, сохранит ли аромат, когда получишь. Дни стоят теплые, лепестки начинают уже осыпаться. Воскресный день был особенно жарким, продавец кваса на вокзале, старый Мартынь, никак не мог отдышаться, все ворчал — ну и пекло, ну и жара, хоть штанины