что на Першинг-сквер, почти в двух шагах от театра. Но ведь я же находился в Лос-Анджелесе, городе, в котором, как известно всем, никто на своих двоих не передвигается. А кроме того, взяв напрокат ярко- красный «мустанг» с откидным верхом, вы непременно проникнитесь желанием использовать его при всякой возможности. Правда, заняться мне было особенно нечем – я только и знал, что сидел на спектаклях да время от времени вносил необходимые исправления в диалоги. Проведя неделю в «Билтморе», я решил, что, как он ни очарователен, я имею право спустить все мои «суточные», проведя уик-энд в отеле «Бель- Эйр». За низкую, совсем низкую плату – 1500 долларов за ночь – я получил стоявшее в прекрасном парке маленькое бунгало, по которому порхала моя личная колибри. И пригласил на второй вечер весь хор, который каким-то образом втиснулся в бунгало, чтобы выпить на 600 долларов вина и напитков покрепче, после чего я покинул бунгало, окутанный облаком, состоящим из поцелуев и экстравагантных выражений благодарности.
Лос-Анджелес был испытательным полигоном, на котором публика – по большей части пожилые обладатели театральных абонементов – принимала нас достаточно хорошо. Следующим этапом был Бродвей – уклониться от него невозможно, а второго шанса он не дает. Хорошо известная странность театрального мира Нью-Йорка состоит в том, что любая его постановка либо учреждается, либо уничтожается рецензией, которую печатает «Нью-Йорк таймс». И кстати сказать, этой страшной властью обладает именно газета, не рецензент. Как заметил однажды Бернард Левин, погубить спектакль может любая макака, если, конечно, ей удастся занять пост в «Таймс». Тогдашней макакой, которую нам надлежало ублажить, был Фрэнк Рич, и до самой бродвейской премьеры мы не знали и знать не могли, укажет ли его большой палец в потолок или в пол. Если в пол – постановка закроется, Джимми, Терри и Ричард потеряют деньги, а труппу распустят. Всеобщее унижение.
В Нью-Йорке к нам и без того уже относились не так чтобы очень по-доброму, поскольку мы были первыми, кто выступал в театре «Мэрриотт Маркиз», построенном в рамках масштабного проекта реконструкции Таймс-сквер. Для того чтобы проложить дорогу к большому новому отелю, здесь снесли любимый всеми «Театр Элен Хейз», и это вызвало такую бурю страстных протестов, что группа «Мэрриотт» пообещала построить новый – коим и стал «Маркиз».
На генеральной репетиции все были взвинчены до предела, а поскольку Джимми Нидерландер и Терри Аллен Крамер могли, будучи продюсерами, найти для своих чувств только одну отдушину – уволить кого- нибудь, – в воздухе запахло кровью. Оба вспомнили о давних своих сомнениях насчет постановки танцев, и я, сидевший в зале прямо за ними, услышал, как недовольно они ворчат и порыкивают по адресу нашего хореографа, Джиллиан Грегори. Чем, по их мнению, могло помочь ее увольнение за день до начала предварительных показов, я не знаю, полагаю, впрочем, что далеко не одно шоу удавалось спасти и за сроки более сжатые. Быть может, их увлекла мысль подрядить Томми Тюна, или Боба Фосса, или еще какую-нибудь легенду танцевального мира, которая заставит всех проработать три дня по восемнадцать часов в сутки, а затем они смогут рассказывать всем, как уволили пару никчемных задниц и тем спасли свое шоу. Магнатам американского мира развлечений нравится считать себя мифологически крутыми, бескомпромиссными сволочами. Люди театра не терпят драм – им хватает таковых и на работе; люди не театральные готовы драматизировать все, что их окружает.
Я отыскал Роберта Армитажа и рассказал об услышанных мной роптаниях.
– Хм, – сказал он, – надо что-то делать.
Мы сидели, наблюдая за полной энергии, но, казалось нам, лишенной воодушевления генеральной репетицией. В новом театре пахло обойным клеем и полировкой для дерева. Освещался он флюоресцентными лампами, а это означало, что свет в нем не может медленно гаснуть и загораться – только включаться и выключаться, что губительно сказывалось на атмосфере театрального зала. И даже когда свет выключался, указатели выхода сверкали так ярко, что при их огненном свете можно было программки читать. Пружины на дверях зала стояли такие, что, как бы мягко вы их ни закрывали, они все равно хлопали, если же кто-то, не ожидая худого, просто отпускал дверь, раздавался пушечный выстрел. На мой непросвещенный взгляд, хор танцевал прекрасно, однако при всяком его повороте, при всяком резком движении Терри Аллен Крамер начинала яростно строчить что-то в записной книжке.
И когда занавес наконец опустился, она встала и открыла рот:
– Хорео…
Договорить она не успела – помешал голос Ричарда, куда более громкий:
– Проклятье. Освещение в зале – это черт знает что. А двери, а указатели выхода… Ну да ладно, до премьеры мы ничего уже сделать не сможем, чудес не бывает.
– Не сможем? – рявкнула Терри. – Ха! Это
И она принялась за работу, пуская пары и пыхтя, как броненосец, каковым, собственно, и была. Вопросы сменялись приказами, приказы – вопросами, Билли Мэрриотта вырвали из его европейской дремы, и уже через час к потолку возносились на рычажных подъемниках электрики, а люди в белых комбинезонах заменяли пружины на дверях зала. О хореографии Терри в ее распорядительном величии забыла намертво.
Я пожал Ричарду руку.
– Мастер, – сказал я. – Будь на мне шляпа, я бы снял ее перед вами.
К премьере обстановка вдруг стала менее напряженной. Двери теперь, разумеется, лишь тихо шептали, указатели выхода мягко светились в темноте, освещение в зале стало теплым и легко управляемым. Я перебрался из «Уиндема» на 59-ю стрит, в совершенно роскошную квартиру, из которой открывался вид на Центральный парк и Пятую авеню. Квартира принадлежала Дугласу Адамсу, который с типичной для него щедростью предоставил ее в полное мое распоряжение. В вечер перед самой премьерой я созвал, нервничая, гостей. В Нью-Йорк прилетели мои родители, прилетел Хью. Присутствовала моя двоюродная бабушка Дита, которой удалось когда-то бежать из Зальцбурга от нацистов и в 40-х перебраться в Америку; женщиной она была внушительной и устрашающей. Она предложила Хью сигарету «Пэлл-Мэлл» без фильтра.
– Большое спасибо, – сказал Хью, вытаскивая из кармана красную пачку крепких, но все же снабженных фильтром «Мальборо». – Я предпочитаю эти.
– Вы что, тоже на здоровье свихнулись? – поинтересовалась моя бабушка и опять протянула ему пачку: – Берите.
Хью, человек воспитанный, взял.
В ночь премьеры ни Майку Оккренту, ни мне для сидения в зале сил не хватило. Мы знали, что Фрэнк Рич уже посмотрел мюзикл и написал рецензию и она будет напечатана всего через несколько часов, и это знание почти превысило меру нашей выносливости. Мы вышагивали взад-вперед по фойе, поглощая одну порцию джина с тоником за другой и впадая все в большую истерику от паники, ужаса и понимания полной нелепости всей нашей затеи. Пути наши пересекались, мы раз за разом налетали друг на друга и разражались все новыми взрывами маниакального хохота.
– Первая ночь нашего собственного бродвейского шоу, – повторял Майк и неверяще покачивал головой. – Быть такого не может. Кто-нибудь, разбудите меня.
Я же повторял те реплики из «Продюсеров»,[186] которые всегда цитируют на премьерах.
Ух ты, да эта пьеска и одного представления не протянет!
Представления? Шутите? Она с гарантией провалится на четвертой минуте.
Как же это случилось? Я был так осторожен. Выбрал никчемную пьесу, нашел плохого режиссера, подобрал никудышных актеров. Что же я сделал правильно?
И так далее.
Много лет спустя Майк вместе с Мэлом Бруксом переделывал «Продюсеров» в театральный мюзикл и умер от неизлечимой лейкемии, не успев увидеть, как этот мюзикл становится крупнейшим бродвейским хитом того времени.