и ждала именно такого письма: он всегда очень любил объясняться и ставить, как он говорил, точки над «и».
Это было письмо от совершенно чужого и далеко уехавшего человека, не имевшего теперь отношения ни к ней, ни к ее дочери, а только разве что к этой квартире, которую она все-таки в глубине души считала принадлежащей ему, а не ей, не потому, что имела на нее меньше прав, чем он, а потому что и эту квартиру, и вещи, которые в ней стояли и лежали, он любил гораздо больше, чем она.
В январе кто-то, встретившись с ней на улице, сказал, что Михаила Александровича будут судить за дезертирство.
Она не выразила ни сочувствия, ни удивления – ей было все равно. В феврале кто-то другой позвонил и сказал, что его не стали судить, а просто разбронировали и взяли рядовым в армию.
В марте он приехал сам. Его отпустили на четыре часа из эшелона, который двигался через Москву дальше, на запад.
Когда он вошел, она в первую минуту не узнала его. В сущности, он никогда не обладал чувством собственного достоинства. Чувство собственного достоинства ему придавал хорошо сшитый костюм, деньги в кармане брюк, машина, в которую он мог сесть сам или мог послать ее за кем-нибудь другим, знакомые, близость к которым поднимала его в собственных глазах. Сейчас, лишенный всего этого, в широких, не по мерке кирзовых сапогах, в солдатской шинели, а потом, когда он снял ее, в нескладно сидевшей на нем гимнастерке, он имел какой-то голый, стесняющийся вид.
Он неловко поцеловал Кате руку, сказал, что заехал всего на два часа, и сразу же спросил о белье, – целы ли две пары шерстяного белья, лежавшие в платяном шкафу.
Она сказала, что целы, и предложила ему выпить чаю. Она включила плитку, поставила на нее чайник и вынула из шкафа кусок хлеба.
– Распоряжайся сам, – сказала она, – я пойду к Тане, она больна.
Он промолчал, и только потом, когда она уже ушла в другую комнату и села возле дочери, он, словно вдруг поняв то, что она сказала ему, сначала остановился в дверях, а затем подошел к кроватке.
– Больна? – спросил он, наклоняясь над девочкой, только что забывшейся тяжелым и жарким сном. – Что с ней?
– Воспаление легких.
– А… воспаление легких, – тупо повторил он.
И, постояв еще с минуту, пошел пить чай.
Когда Катя снова вышла к нему, он молча сидел и курил. Она села напротив него и тоже долго молчала.
Он был слишком подавлен всем случившимся с ним самим, чтобы близко принимать к сердцу что-нибудь другое, даже болезнь дочери. Кате, сидевшей напротив него, казалось, что он думает сейчас только об одном – о смерти, навстречу которой ему через несколько часов или дней придется идти в этих насильно надетых на него кирзовых сапогах и красноармейской гимнастерке. Он сидел и упорно смотрел в какую-то одну далекую и страшную точку, смотрел даже тогда, когда голос его задавал Кате механические вопросы о том, как она живет и работает. Потом он встал и, продолжая смотреть все туда же, некрепко обнял Катю и несколько раз поцеловал. Она не оттолкнула его и от глубокого безразличия, и оттого, что он все-таки уходил на фронт.
Всю ночь, не сомкнув глаз, она просидела над метавшейся в жару девочкой, думая только о том, где достать нужные лекарства, когда приедет врач и неужели и завтра будет все такая же страшная температура.
Через три дня Таня умерла.
Кате прислали из госпиталя огромный санитарный автобус, и она совсем одна, трясясь в пустом автобусе с маленьким гробом на руках, поехала на кладбище.
А еще неделю спустя эшелон увез ее на Юго-Западный фронт, стоявший тогда между Валуйками и Харьковом.
Через полгода, уже под Сталинградом, она получила письмо из Москвы. Письмо было написано хорошо знакомым довоенным, круглым, сытым, самоуверенным почерком. Михаил Александрович писал, что он отозван в Москву в распоряжение Главного управления тыла и аттестован интендантом второго ранга, что работа его по масштабу напоминает довоенную и что генерал-майор Свищев, который теперь его начальник, передает ей привет. В этой последней фразе заключалось объяснение всего остального. Свищев, которого Катя хорошо знала, до войны тоже был начальником Михаила Александровича. У этого прямодушно-дубоватого и застенчивого человека была страсть к знакомствам с людьми из мира искусства, и Михаил Александрович, за глаза посмеиваясь над ним, от времени до времени изящно оказывал ему необременительные услуги, звал его к себе, когда были интересные гости, или, как он иронически выражался, «вывозил начальство в свет». Теперь Свищев стал генералом, а незаменимый Михаил Александрович сделался где-то поблизости от него интендантом второго ранга. Все стало на свое место. Именно это торжествующее чувство, что все опасности остались позади и война лично для него уже кончилась, с такой откровенностью переполняло письмо Михаила Александровича, что Катя с трудом дочитала его до конца, до той фразы, где он просил ее поторопиться с ответом, чтобы он мог принять меры к ее возвращению в Москву, домой. Он так и написал «домой» – самоуверенно, просто и бесстыдно, как будто между ними ничего не случилось.
Может быть, если бы Катя получила это письмо где-нибудь в тылу, в другой обстановке, оно бы просто оставило ее равнодушной. Но она прочла его на фронте, в медсанбате, в те дни, когда все они, падая от усталости и от непереносимого вида человеческих мук, по шестнадцати часов не выходили из операционной палатки.
Когда она дочитала это письмо, вдруг исчезло то последнее, что еще вчера как-то связывало ее с Михаилом Александровичем, – мысль, что какой бы он ни был раньше, все-таки он сейчас где-то на фронте и делает то же, что она. Остались только круглые, чужие, сытые буквы письма и живущий в Москве чужой, сытый и снова, как всегда, хорошо устроенный человек, о котором она сейчас подумала совершенно отторженно от себя, как о чем-то давно не имеющем к ней никакого отношения. Она вышла из палатки, задумчиво разорвала письмо пополам и еще пополам. Один из клочков, падая, прилип к ее мокрому сапогу. Она наклонилась и отлепила его..
Так, под Сталинградом, в окровавленной госпитальной палатке, этим письмом закончилось, ее первое замужество – результат столкновения богатой, переполненной чувствами и доверчивой души с душой пустой, жестокой и бедной в своей маленькой житейской опытности.
А год спустя Катя встретила Басаргина…
Снежные поля Смоленщины летели мимо окна вагона. В углу, прижавшись друг к другу, чтобы было теплее, несколько женщин вполголоса пели «Рябину». Сосед, врач, спал, вежливо, сидя на кончике скамейки и клюя носом в положенные на колени руки.
А Катя для чего-то все протирала и протирала ладонью замерзшее окно и снова и снова смотрела в него.
Глава седьмая
Басаргин проснулся от шума передвигаемых стульев. Спросонок он попробовал сообразить, почему в комнате двигают мебель, но так и не догадался, пока не приоткрыл глаза.
Верхний свет был погашен, горела лишь настольная лампочка, прикрытая газетой. Мать и Шурка, тихо переговариваясь, составляли рядом кресло, два стула и табуретку.
– Если просто рядом с печкой, они разойдутся. Лучше повернуть так, чтобы кресло уперлось в стол, – говорила мать. – Я же знаю, как ты беспокойно спишь…
– Во-первых, я теперь сплю спокойно.
– Нет.
– Ну, почти спокойно. А во-вторых, я люблю тепло. Пусть лучше разойдутся, но будет тепло. Разойдутся – я проснусь и сдвину.
– Ну, как хочешь.
Мать больше не спорила. Кресло, стулья и табуретку придвинули к печке.
– А куда ты сама ляжешь?
– На Катино место.