возможности не было и ей приходилось сидеть на одном месте, то все равно казалось, что она порывается куда-то побежать. Еще давно, до войны, Басаргин сказал ей в шутку: «А знаешь, мама, мне иногда кажется, что ты бежишь, даже когда ты сидишь».
У матери была удивительная способность создавать себе неудобства. Кровать, на которой лежал Басаргин, была детской кроваткой, слишком короткой даже для матери, но она почему-то говорила, что так для нее удобнее. Почему удобнее, она не могла объяснить, и приходилось ей верить на слово. Хотя у стены стоял высокий стул со спинкой, но сейчас она сидела за столом на низенькой табуретке, подложив под себя две толстые книги. Она проверяла тетради, придерживая пальцами дужку очков. Дужка была сломана час назад: она уронила очки и, торопясь их поднять раньше сына, наступила на них ногой. Впрочем, за то время, что Басаргин следил за ней, она уже три раза забывала, что дужка сломана, опускала руку, и очки падали на стол.
– Мама!
Придерживая дужку очков, мать быстро обернулась и посмотрела на Басаргина.
– Так ты не спишь?
– Нет, не сплю.
– А я-то старалась не шуметь.
– Я слышал.
– Что ты слышал?
– Как ты старалась не шуметь.
Они оба рассмеялись.
– Слушай, мама, как у тебя на душе?
– Сейчас?
– Нет. Сейчас – хорошо, я знаю. Как у тебя на душе вообще, все это время?
– Последнее время?
– Да, последнее время.
Мать задумалась и с минуту молчала. Басаргин не удивился этому: она всегда серьезно отвечала на такие вопросы. И когда ее походя спрашивали: «Ну, как живете?» – она никогда не отвечала «ничего», а, подумав, говорила так, как было на самом деле – хорошо или плохо.
– У меня на душе хорошо, – сказала она. – А почему ты спрашиваешь?
– Потому что меня последнее время за границей очень часто мучил этот вопрос. Слишком много писали во всех газетах о том, как у нас необыкновенно трудно.
– Да, год ужасно трудный, – согласилась мать. – Ужасно, просто ужасно трудный, – повторила она. – У меня в классе сейчас четверо детей не ходят оттого, что нет обуви и теплой одежды. В ноябре не ходили девять. Пятерым мы достали и сшили.
– Кто это «мы»?
– Как тебе ответить? – улыбнулась мать. – Отчасти я, отчасти другие: наша школьная общественность. Нет, нет, не я одна, ты напрасно так подумал, – снова улыбнулась она. – Я сшила всего два пальто: из папиной кожанки и из Шуркиной второй шинели; у него было две шинели. – Она сняла очки, подошла и села в ногах у сына. – А как у тебя настроение? Хорошее?
– Не знаю, как тебе сказать. Во всяком случае, боевое.
– Но я об этом и говорю, – спокойно согласилась мать. – Нет желания опускать руки. Совсем нет. Напротив, очень хочется много работать и все исправить, и от этого хорошо на душе, хотя, конечно, вокруг видишь много тяжкого. Дети приходят на уроки не всегда сытые, иногда просто голодные. Мне кто-то – я уже не помню – рассказывал, что мы осенью после неурожая хотели купить в Америке хлеб, а нам не продали. Это правда?
– Во всяком случае, были разговоры об этом.
– Наверное, там просто не знают об этих вот моих детях, потому и не продали.
– Напротив, очень хорошо знают, поэтому и не продали. А верней, поставили такие условия, на которых мы не смогли закупить этот хлеб.
– Не может быть. Люди не могут так поступать.
– Люди, в руках у которых этот хлеб, могут, – сказал Басаргин.
– Таких людей надо судить, – сказала мать спокойно.
Басаргин даже не нашел в себе силы улыбнуться этим наивным словам. Конечно, мать и отдаленно не представляла себе, что такое торговая политика, ни, тем более, что такое политическая торговля, но в ее словах была беспощадно простая логика справедливого человека, знающего, что такое добро и что такое зло, и не желающего принимать в расчет никаких привходящих обстоятельств.
– Может, я тебе кажусь глупой, – сказала мать, – но я не только не могу, я не хочу понимать таких вещей и никогда не захочу. Я недавно говорила об этом с Григорием Фаддеичем и опять поссорилась с ним. Он сказал мне, что тут нечего возмущаться: то, что у нас неурожай – это наше личное дело, а их хлеб – это их личное дело, А я была не согласна. Я ему сказала, что если так рассуждать, то можно в конце концов примириться в душе с любой гадостью.
– Там капитализм, мамочка, вот и все, – сказал Басаргин.
– Вот это-то и плохо, – ответила она. – Это-то и плохо. Ведь если бы там спросить народ, просто спросить народ, как бы он решил? Ведь все было бы иначе с этим хлебом. Ну, что ты молчишь? Разве я не права?
– Нет, пожалуй, ты права.
– Я знаю, тебе кажется, что я говорю смешные вещи, – улыбнулась мать.
– Иногда кажется, – в свою очередь, улыбнулся Басаргин, – но когда я поглубже задумываюсь над тем, что ты говоришь, мне почти всегда кажется, что в конце кондов ты права.
Мать внимательно смотрела на сына и, слушая его, ловила в родном голосе новые нотки, которых не было раньше. До войны она часто с огорчением отмечала про себя, что сын слишком насмешлив, слишком много ворчит и многое ругает, что в нем не хватает того, что она называла
Она никогда не понимала слово «идеализм» как характеристику другого мировоззрения. Оно просто обозначало для нее совокупность всех лучших человеческих свойств. Ей казалось, что все коммунисты в идеале как раз и должны быть идеалистами. Когда ей очень нравился человек, она говорила о нем: «настоящий идеалист» и добавляла: «бессребреник». Слово же «материалист» в ее устах приобретало оттенок пренебрежительный и даже осуждающий. Зятя, Григория Фаддеича, давно уже поставив на нем крест, она так и называла «безнадежным материалистом». Иногда, в минуты гнева, называла «материалисткой» и Елену. С этим словом у нее тоже не связывалось никаких представлений о мировоззрении, это была только оценка дурных свойств человека.
Она сознавала и сама, что тут есть некоторая путаница, лет пятнадцать назад ее даже «прорабатывали» в школе на педагогическом совете за эту путаницу, но в то же время она знала, что хорошие, настоящие люди, в том числе ее покойный муж и партийцы, его товарищи, всегда очень хорошо и правильно понимали то, что она хотела выразить словами «материализм» и «идеализм», и она упорно повторяла их в своем собственном и очень ясном для нее значении.
Басаргин же, глядя на мать, думал совсем по-другому, но, в сущности, почти о том же самом, о чем и она.
Мать не переменилась. Больше морщинок у глаз, а так – все та же: та же ясность в глазах и, самое главное, – в чувствах. Ему казалось, что он стал ближе к матери за эти годы разлуки. Она оставалась такой, какой была, а он стал ближе к ней, и его это радовало. Должно быть, что-то за эти годы изменилось в нем к лучшему, иначе он не мог бы так приблизиться к ней душой.
– Может быть, ты все-таки расскажешь мне, как ты воевала в партизанах? – спросил Басаргин. Он спрашивал уже в третий раз, но мать все отмалчивалась, и это удивляло его. Ему казалось, наоборот, она должна была бы особенно охотно рассказывать об этом необыкновенном времени в ее не богатой событиями жизни.
– Я ведь тебе уже обо всем писала, – сказала мать.
– Ну что ты мне писала? Несколько слов.
– Не хочется вспоминать, Петенька.