английской булавкой приколот к поле пиджака.
Мать сразу же, как вошел Шурка, наскоро поцеловав его, захлопотала около электрической плитки, а братья сели за стол и с бесцеремонным вниманием стали разглядывать друг друга.
Шурка хотя и не имел разительного сходства с Басаргиным, но в общем был под стать брату. У него были такие же светлые волосы, только коротко, по-военному подстрижены, и такие же светло-голубые глаза, но на его бледном, без загара лице они казались темней, чем у Басаргина. Все лицо его было угловатей, жестче, чем у старшего брата. Сильные широкие скулы и худые, запавшие щеки с мелкими рябинами – остатками детской оспы, крепко сжатые губы и резкая поперечная черта на подбородке придавали его лицу суровый вид. Это было одно из тех лиц, которые трудно представить себе улыбающимися. А на самом деле улыбка, появляясь именно на таких лицах, бывает особенно доброй, словно неожиданный подарок.
Так было и сейчас. Шурка очень сурово и внимательно смотрел на Басаргина, но, собственно говоря, он не столько сам рассматривал брата, сколько наблюдал, как тот его рассматривает. Потом ему стало смешно, и он улыбнулся во весь рот, сверкнув двумя рядами зубов, которыми он до войны – на спор с товарищами – перегрызал медную проволоку.
И сразу все его лицо сделалось совершенно прежним, знакомым.
– Любимый город может спать спокойно, – лихо двумя пальцами пробарабанил по зубам Шурка. И это у него получилось виртуозно, тоже совсем как до войны. – Все зубы целы, товарищ дипломат, – сказал Шурка. – Дай твое американское вечное перо – перегрызу.
– На, только не грызи.
Басаргин вынул из кармана вечную ручку и протянул Шурке.
– Сколько привез?
– Две.
– Тогда отдай Григорию Фаддеичу, а то увидит у меня – тосковать будет.
– Бери. У меня для него другой подарок.
– Мало. Дай еще и ручку. Я уступаю. Все-таки морально обязан: раз в неделю ночую в построенном его трудами доме. Опять же мать – не нач, не пом, не, зав, не зам, – просто учительница, а он ей жилую площадь отвел. Кругом в долгу.
– Шурик, брось. Брось хоть на сегодня, – укоризненно сказала мать, не поворачиваясь и продолжая мешать подгоревшую кашу.
– Бросаю, – сказал Шурка и, подойдя к матери, обнял ее сзади и прижался к ее лицу щекой. – Мама у нас с тобой старенькая и добренькая-добренькая.
– Не добренькая, а добрая, – сказал Басаргин.
– Ну, добрая. Я думал, что война ее переменит. Нет.
– Война во мне ничего не переменила, – с какой-то даже гордостью сказала мать. – Ровно ничего!
– А ты что, считаешь, что война непременно должна менять всех людей? – поддразнивая брата, спросил Басаргин.
– Безусловно. Они должны становиться злей.
– А может быть, добрей?
– И добрей.
– Не совсем понимаю.
– Очень просто. Смотря по обстоятельствам. То есть, вернее, смотря по отношению к кому. Не держать все в одном кармане, а разложить по разным: для кого доброе, а для кого злое. Ну уж зато и то и другое – в полный голос.
– А ты разделил? – спросил Басаргин.
– Я разделил.
Шурке, в свою очередь, хотелось спросить Басаргина: «А ты? Ты тоже разделил??» – но прищуренные глаза брата попеременно то были серьезными, то смеющимися, и Щурка под этим взглядом застенчиво подумал, что вопрос его может показаться наивным, и промолчал.
– А я думал, спросишь, – сказал Басаргин.
– О чем?
– Меня, о том же самом. Тоже разделил, Шура, да еще как.
Шурка улыбнулся.
– Прав я?
– Прав.
– А то кто вас знает? – Шурка улыбнулся еще шире и добрее. – Наездились по заграницам. Может быть, от избытка дипломатии стали такие закоренело-вежливые, что не в состоянии выговорить ни «да», ни «нет»?
Басаргин рассмеялся:
– У тебя устарелые представления о дипломатии.
– А что, теперь вежливость разве не в моде?
– Нет. Но просто, когда наши партнеры начинают разговаривать с нами как империалисты, мы отвечаем им с большевистской прямотой.
– А как же в этих случаях насчет «примите уверения в совершенном почтении»?
– Как буква «л» в слове «солнце»: пишется, но не произносится.
Шурка сидел, облокотившись на стол, и, задумчиво подперев щеку ладонью, с нежностью смотрел на брата. Перед встречей он боялся, что три года, которые Басаргин провел за границей, могут внести отчуждение в их прежнюю дружбу, что от этой заграничной работы брат станет суше, сдержанней и черствее душой, словом –
– У нас тут одни дурак был, – сказал он. – Вернулся с заграничной работы и определился преподавать в пединститут. На прежнее место. Ну, наши, конечно, обрадовались, на городском студенческом собрании поставили его доклад о международном положении. А всего только и узнали к концу двух часов, что вечные ручки Паркера гораздо надежней вечных ручек Шифферса. Так старался, бедняга, что можно было подумать: Паркер ему комиссионные платит.
– Ну и что же вы?
– Послали ему записочку, чтоб закруглился и через пять минут исчез с кафедры.
– Исчез?
– Записка была в энергичных выражениях составлена. Я писал.
– Вот вы, оказывается, какие.
– А ты думал какие?
Братья рассмеялись. Мать поставила перед Шуркой тарелку щей и сковородку окончательно подгоревшей пшенной каши.
– Сам виноват, – сказала мать, когда Шурка искоса глянул на сковородку, – раньше мне не рассказывал об этом, а мне интересно.
Шурка быстро съел несколько ложек щей и отправил вслед за ними в рот полную ложку каши.
– Сколько же тебе теперь лет, Шурик?
– Когда-то был на десять лет моложе тебя.
– До кого дотянул?
– Не богато: до старшего лейтенанта.
– А докуда дошел?
Шурка жестковато усмехнулся:
– В каком смысле? Сначала или потом?
– И сначала и потом.
– Сначала до поселка Котлубань.
– Где это?