Гнедичем, Жуковским и Крыловым на Марсовом поле на картине Г. Чернышева?
Ах, похож на молодого Пушкина?! Но ведь и молодой Пушкин не один в нашем воображении. Один, сказав «молодой Пушкин», думает о гравюре Е. Гейтмана; другой вспоминает восторженного юношу на репинской картине, читающего перед дряхлым Державиным свои «Воспоминания в Царском Селе»... А ведь есть еще Пушкины Николая Ге и К. П. Мазера. И Пушкин скульптора Опекушина в Москве, и аникушинский — в Ленинграде перед Русским музеем... Говоря по правде, тот, перед кем без предупреждений и объяснений разложили бы вдруг хотя бы те только портреты гения, которые приложены к томам Академического его издания, тот — будь он человеком неосведомленным, скажем иностранцем,— скорее всего, думал бы, что ему показывают изображения близких родственников, может быть — братьев, может статься — кузенов, обладающих известными чертами сходства, но, безусловно, и не совсем похожих друг на друга...
А впрочем — нет: именно в тот первый раз, как только я увидел впервые и услышал Юрия Николаевича в маленькой аудитории черного в те годы «Зубовского дома» на Исаакиевской площади, эти соображения уже пришли мне в голову. Могу даже доказать самому себе! Это потому, что ясно помню, как после лекции, когда высыпавшие в коридор студенты — одни восхищенные, другие озадаченные тем, как только что на их глазах (»на их ушах») рождались мысли, которых еще вчера, еще некоторое время назад не существовало в мире и которые — вот они перед нами — живые, может быть спорные, но острые, глубокие, живые, заразительные, — помню, как после этой именно лекции я и безвременно, совсем еще юношей умерший Борис Мазурин -один из самых талантливых студентов, старше меня курсом, — тоже шумно обсуждали услышанное и увиденное, и обратились в конце концов к теме «Тынянов и Пушкин», и договорились думать об этом вот как.
Сходство, может быть, было, а может быть, его и не было, если иметь в виду только внешние черты того и другого. Но, видимо, благодаря долгому, настойчивому и страстному врастанию Юрия Николаевича — его мысли и его чувства — в пушкинскую эпоху, в точнейшие ее «дела и дни», в ее и на поверхности кипящие, и бурлящие в самых глубинах времени действия, интересы, взаимные тяготения и отталкивания, черты быта и общественности, и в самом Юрии Николаевиче, исследователе и художнике (вероятно, «исследователе-художнике» и «художнике-исследователе») выросло и созрело такое состояние духа, которое вовне проявлялось как зримое сходство с Пушкиным. Потому что даже теперь, вспоминая Тынянова тех времен, я, хоть и поддерживаю все, что сказал выше о существовании не одного, а многих обликов Пушкина, известных нам, вынужден признаться в душе: «А ведь сходство-то, несмотря на это, было, бросалось в глаза».
Я не знаю: вероятно, сам Юрий Николаевич это знал и ему это было приятно. Но у меня нет никаких сомнений, что он никогда не разыгрывал его, сходство это, как заданную роль. Не «гримировался» Пушкиным...Так оно у него выходило.
...Тынянов с непринужденностью человека, давно привыкшего и к месту и к атмосфере его, сел на стул перед столом, отстоявшим совсем близко от первого ряда студенческих скамей, без всякой торопливости подумал над первой фразой, явно не заготовленной заблаговременно, но и не первой попавшейся.
— Сегодня, — начал он свою, для меня первую, лекцию, — сегодня я хочу обдумать — скажемте так — один из весьма любопытных феноменов стилистики...
Не «скажем», а именно «скажемте», с какой-то особой многозначительной интонацией, заставлявшей напряженно вслушаться в то, что же именно намерен он сейчас сказать. Он употреблял эту вставную формулу речи достаточно часто, чтобы она запомнилась. Спустя год или два уже многие из учеников его подхватили это сращение, как переняли и тыняновскую трость, и его походку, и даже его мимику (или если не переняли, то пытались взять все это на вооружение). Но из его уст я это емкое «скажемте» услышал впервые. И сейчас, стоит мне повторить или написать его, я вижу и слышу Юрия Николаевича как живого. Мне становится огорчительно, что я не художник. Кажется — владей я рисунком, так бы и зарисовал это выразительное умное лицо, эту своеобразную осанку, этот говорящий лоб мыслителя и мастера слова...
В те отделенные от нас десятилетиями годы еще почти не существовало обыкновения запечатлевать эпизоды из жизни больших людей даже на кинопленке. Что до телевизора и его возможностей, так их мы, тогдашние, еще и во сне не видели. Конечно, может быть, где-нибудь в кинотеках и специальных архивах кино — ведь Юрий Николаевич много сделал и в этой области — есть, сохраняются ленты, на которых зафиксирован его образ, но широкой публике это все сегодня совершенно недоступно. А жаль.
Я полагаю, что в современной истории советского литературоведения исследование работ той школы, которая была в свое время полуназвана- полузаклеймлена наименованием «формалистов», далеко не доведено до конца. Ни в отрывочных воспоминаниях, ни вообще где-либо я не собираюсь заниматься этой проблемой: я не стал литературоведом, хотя и окончил ВГКИ при ГИИИ.
Но в те четыре или пять лет, когда я учился в этом учебном заведении и когда вокруг «формалистов» (подобно гезам Нидерландов, ученики Эйхенбаума, Тынянова, Шкловского в разгаре научных споров сделали из неодобрительного определения этого как бы свое знамя) кипели страсти и шли яростные бои, у меня по этому вопросу была своя личная позиция и свои точки зрения.
Нет, я не считал возможным принять безоговорочно все то, что именовалось тогда формальным методом, в качестве объясняющей весь литературный процесс доктрины. Я, восхищаясь и удивительным знанием материала, и находчивыми примерами его истолкования и объяснения у «больших формалистов», позволял себе критически относиться ко многому в их теории, и, оставаясь в тесной и приязненной дружбе с их учениками, продолжая пребывать почтительнейшим слушателем их самих, я не скрывал никогда и нигде своих взглядов, охотно принимал то, что мне представлялось правильным, и спокойно вступал в полемику там, где я видел неточные попадания.
Впрочем, вскоре я отошел от «ока циклона», от самого очага этих споров, так как все более и более на первый план моих интересов выступали вопросы не литературоведения, а языкознания, а в них хватало своих поводов для дискуссий и противоборства в те годы.
Тем не менее все, какие было можно, лекции и семинары Юрия Николаевича я неизменно посещал. И вскоре я понял, почему меня так влекут его беседы.
Что касалось вопросов теоретических, я по-разному реагировал на решение тех или других из их числа. Иногда мне представлялось, что выводы Тынянова бесспорны и из постулатов превращаются в точно доказанные им теоремы. Бывало, что я думал об услышанном наоборот. Но одно свойство учителя меня в нем привлекало и восхищало — с каждым новым занятием, с каждым новым семестром и годом я все более и более убеждался: Юрий Николаевич обладал не так уж часто встречающимся свойством — абсолютным литературным вкусом. Множество раз, слушая его лекции, принимая участие в семинарах, я поражался тонкости и — я бы сказал — неоспоримости его суждений о явлениях и людях словесного искусства; даже, пожалуй, не «суждений» в первую голову, а его восприятия тех и других; его именно вкусовых, не теоретических еще, оценок феноменов художественного слова...
Навряд ли я сумел бы сейчас восстановить те конкретные примеры из выступлений Юрия Николаевича с институтской кафедры, которые могли бы послужить иллюстрацией сказанному: в те годы, правда, я вел записки, в которых фиксировал почти все интересные события институтской жизни, но записи эти погибли в блокаду Ленинграда.
Однако я не вижу существенной надобности доказывать мою правоту: я ведь пишу не статью о Тынянове, я просто вспоминаю его, как он помнится мне. Скажу просто: во многом гораздо чаще, чем с ним и с остальными вождями этого литературоведческого направления, я соглашался по теоретическим вопросам с другими своими учителями — скажем, с очень любопытным и талантливым философом от эстетики Б. M. Энгельгардтом. Но если передо мной возникла бы проблема «вкусовой оценки» того или иного литературного произведения, то я не колеблясь за советом пошел бы к Ю. Н. Тынянову, а не к Б. М. Энгельгардту.
Так и случилось, когда я в самом конце 20-х годов начал работать над большим романом о первой мировой войне, в центре которого должна была, по моему замыслу, стоять примечательная фигура А. А. Брусилова.
Я начал не «с начала», и одной из первых глав, какие я написал, была глава о воздушном бое и его герое летчике, совсем еще мальчике, но уже одном из тогдашних асов, на счету которого было больше десятка уничтоженных врагов. Написав эту главу, я заколебался. Я никак не мог понять: то ли это хорошо и, может быть, даже очень хорошо, то ли, может быть, я глубоко ошибаюсь — и написанное мною безнадежно устарело по манере, по приемам, по самому старомодному, девятнадцатым веком пахнущему письму своему. Мне нужно было обязательно проконсультироваться с человеком, которому я бы мог поверить. И, обдумав все это основательно, переходя от решения к решению, я наконец остановился на одном: показать сделанное мною Тынянову.
Ну что же? Я никогда не раскаивался в своем решении. Юрий Николаевич жил тогда еще на Греческом проспекте, по-моему — так. Я, робея — мне было уже не мало лет, но я еще ни разу не вступал в «частный контакт» ни с одним из моих профессоров и ни с одним из прославленных литераторов, — отнес и отдал ему мой «Воздушный бой».
Очень быстро я был приглашен к нему вновь и получил решительное благословение и на продолжение романа, и на публикацию прочитанного Тыняновым отрывка... Отлично помню долгую — вероятно, двухчасовую, не менее того, — беседу в тыняновском кабинете, помню вдумчивый, не с позиций теоретических, а именно с позиций «абсолютного вкуса», разбор сильных и слабых мест моей работы... Я вышел от Юрия Николаевича окрыленным. Я кинулся писать свой роман, и хотя по причинам, ни с какой стороны от Тынянова не зависящим, он — первый том его в свое время был набран и даже разрешен к печати, — так и не вышел в свет, я и сейчас сохраняю чувство глубочайшей благодарности и к этому ученому и писателю, на сто процентов свободному от всякой тени личной, литераторской и «теоретической» пристрастности.
От всего этого его избавлял абсолютный вкус в области Слова.
В городе Луге, на его юго-западной окраине, есть и было до войны искусственное озеро, образовавшееся некогда благодаря плотине, сооруженной на меленькой речке трудами в свое время известного в Петербурге купца Штоля, одного из двух компаньонов фармацевтической фирмы «Штоль и Шмит» (располагалась на улице Гоголя — Малой Морской). У плотины когда-то была и мельница — «Штолевская мельница». В довоенной Луге всякий знал это название.
Тут в предвоенные годы построил себе дачу Ю. Н. Тынянов. В те же годы я с семьей лето за летом жил в 12 километрах южнее Луги, в деревеньке со старорусским, XIII или XIV века, именем Смерди, множество раз за летние месяцы ездил туда, с пересадкой с дачного поезда на лужском вокзале на дальний псковский поезд, который в просторечии именовался милым мне именем «Скобарь», и, по совокупности всех этих причин, не один раз заходил к Штолевскому озеру — чаще к В. А. Каверину, жившему там же, а раз или два и к Юрию Николаевичу.
Юрий Николаевич в эти годы уже был нездоров, далеко от дачи не уходил и чаще, перемогаясь, принимал гостей на верандочке, в шезлонге, кутаясь во что-то вроде теплого пледа... Тем не менее разговор его был по-прежнему остер и жив, мысли весомы и интересны, а интересы, естественно, направлены на