темой и почитать отрывки из романа. Юрий Николаевич остался чрезвычайно удовлетворен встречей с московскими красноармейцами и командирами. Большое впечатление произвела на него осведомленность, культура этих слушателей, атмосфера демократизма, господствовавшая в аудитории, серьезность вопросов, заданных ему, и выступлений. «Наши сержанты судят, как капитаны», — говорил он.
Но наступил и июнь 1941 года. В это лето я виделся с Тыняновым только один раз, в начале июля, накануне его отъезда с семьей в Ярославль; правда, точная дата отъезда (хоть и состоялся он на другой день) еще не была известна, но необходимость эвакуации была ясна. Он был очень мрачен. Я пробыл у него недолго. Мы простились. Было ясно, что это — на долгий срок, может быть, навсегда. Так оно и случилось.
Сейчас горько приходится жалеть о том, что я не вел дневников, не записывал разговоров с выдающимися людьми, которых мне посчастливилось знать; не записывал я и разговоров с Тыняновым. Писем, вернее, записок от него у меня немного: в Ленинграде была всегда возможность телефонного общения, и он только изредка писал мне летом с дачи, если в том была деловая надобность. Вот почему эти воспоминания — только сохраненные памятью фрагменты, и так мало в них речи самого Юрия Николаевича — только то, что я могу передать хотя бы с приблизительной точностью.
1974
Лев Успенский
АБСОЛЮТНЫЙ ВКУС
Сочетание инициалов «Ю» и «Н» с фамилией «Тынянов» впервые встретилось мне не на титульном листе книги, не в виде подписи под научной статьей, а в фотовитрине на нынешней улице Бродского, в те времена трамвайные кондукторши единогласно объявляли ее как «улицу Лассаля». Витрина была укреплена на углу Невского, против «Европейской гостиницы».
В ее верхней части была красивая надпись: «Литераторы Петрограда» или что-то в этом роде. Представления не имею, «от кого» она была тут выставлена; по-моему — не от Наппельбаума. С серых паспарту смотрели на меня лица совсем еще молодых К. Федина, Н. Никитина, М. Слонимского... С тех пор прошло пятьдесят лет, даже пятьдесят один год, но выражение лица Михаила Леонидовича Слонимского почему-то запомнилось мне прочнее всех. Не скажу точно, но, кажется, были там и Н. Тихонов, и В. Саянов, и другие.
Среди всех этих портретов глаза мои задержались на лице, до того мне совершенно незнакомом, но таком, что, взглянув на него однажды, с другими лицами его уже не спутаешь, — на лице человека не очень намного старше меня самого, с проницательным, а в то же время как бы ушедшим внутрь себя взглядом, с темными, насколько можно судить (фотография всегда допускает некоторое сомнение на этот счет), вьющимися волосами, с чертами, к которым, пожалуй, больше всего подошло бы определение «креольские».
На паспарту этого снимка, под ним, и было написано: «Ю. Н. Тынянов», а может быть, и пространнее — «Юрий Тынянов». Давно все это было; не рискую утверждать с такой точностью.
Неуверенность моя, однако, может способствовать датировке: в 1924 году я уже хорошо знал имя Тынянова, потому что брат мой, проучившись год в Институте истории искусств, прожужжал мне уши рассказами о тамошних профессорах. Еще год спустя вышел «Кюхля» и пленил меня, а осенью 25-го я и сам поступил в институт и, разумеется, совершенно иначе отреагировал бы на эту фотографию.
Я же тогда, каюсь, вовсе не «отреагировал» на нее, и, скорее всего, весь этот эпизод нацело стерся бы в моих воспоминаниях, если бы не «бывший чиновник».
Я стоял и с досужим любопытством рассматривал «Петроградских литераторов» и внезапно почувствовал на своем правом профиле чей-то пристальный взор. Пристальный, заискивающий и вопросительный. Рядом со мной переступал с ноги на ногу самый типичный «бывший» — среднего роста человек в разбитых ботинках, потертом и засаленном демисезонном драповом пальто и фуражке с околышем бутылочно-зеленого плюша. Над потрескавшимся лакированным козырьком ее, как раз посредине околыша, можно было еще разглядеть след от сорванного — технологического или «Почт и телеграфов» значка. «Бывший» нетерпеливо выжидал мгновения, когда я обращу на него внимание. Он с готовностью зашмыгал красным носом своим, заулыбался ухмылкой искательной и злой, как у много битой собаки.
— Писатели земли русской! — с не выраженной въявь, но вполне ощутимой ненавистью ткнул он не указательным, а большим пальцем в витрину. Тынянов, извольте видеть... Ихний теоретик! Живет, загримировавшись под молодого Пушкина... у тех, конечно, желтые кофты были, но чтобы чужие маски носить... Да нет, нет! Я ничего плохого... — вдруг сделал он крутой вираж, видимо правильно прочтя выражение моей физиономии. — Может быть — великие таланты... Ничего не говорю... Не мне судить...
Он смылся, яко воск от лица огня, то ли за угол, то ли по направлению к гостеприимному крылечку невдалеке на улице Бродского: там помещался тогда нэповский кабачок «Шануар», а нэпманы подавали «бывшим»...
Я пошел по солнечной стороне проспекта 25 Октября, к улице 3 Июля, размышляя понемногу обо всем: и о невеселой судьбе таких вот «осколков разбитого вдребезги», и о том, что крайне сомнительно, чтобы какому-нибудь литератору на самом деле пало на ум копировать в своей внешности Пушкина, Тургенева или Льва Толстого (хотя Скиталец и на самом деле отчасти «работал» под Максима Горького!), — словом, о разной разности. Думал я и о том, что «бывший» был все-таки человеком наблюдательным: то, что я сперва определил себе как «креольское» в чертах Юрия Николаевича Тынянова, теперь и мне начало вспоминаться как «пушкинское»... Но о чем бы я ни думал в те минуты, одно мне не приходило в голову: что не пройдет и двух-трех лет, как я уже полюблю книги, написанные этим человеком, узнаю его не по фотографии, а в жизни, лицом к лицу, он станет моим учителем, а я его — правда, отнюдь не правоверным, но благодарным учеником...
В те дни я много и упорно писал и в стихах и в прозе, но исключительно «для себя». С самого нежного детства, и сам не знаю почему, я дал себе слово — стать писателем. Именно этот род человеческой деятельности по причинам, которые я затрудняюсь объяснить, представлялся мне вершиной всякого благородства и блаженства. Но как добиться этого блаженства, я не только не знал, но, по правде сказать, в те годы даже мало и думал.
Витрина на улице Лассаля не произвела на меня особого впечатления. И я признателен жалкому человеку в технологической или почтового ведомства фуражке: он запал мне в душу, как некий «индекс», и сохранил память о том, как я впервые в жизни увидел Ю. Н. Тынянова. Пусть не в лицо, а на фотоснимке.
Осенью 1925 года я поступил на Государственные курсы искусствоведения при Государственном институте истории искусств. В наш век сокращений и упрощений это длинное наименование было в общежитии превращено в Ве-Ге-Ка-И при Ги-И-И-И, наименование, звучавшее несколько «по-гуингмовски»... Как все учившиеся в этом своеобразном интереснейшем учебном заведении 20-х годов, я вспоминаю о нем с самым признательным и теплым чувством.
Числился я в ВГКИ на СЛОВО, т. е. на словесном отделении, которое звали также и ЛИТО. Это обозначало уже отделение литературы. Пожалуй, первое имя более соответствовало программе и установке отделения: литературоведение фигурировало на нем на равных правах с языкознанием, да надо сказать, что блеску литературоведческих имен — Эйхенбаум, Тынянов, Томашевский, Балухатый, Жирмунский — соответствовало не менее яркое созвездие имен лингвистических: Щерба, Ларин, Бернштейн, юный Ожегов... Виктор Владимирович Виноградов стоял, колоссородосский, одной ногой на языковедческом, другой на литературоведческом берегу.
Особняком, уйдя в некие философические дали, держался Б. M. Энгельгардт... Все они читали нам лекции, вели семинары и «спецотделы»; было очень мало таких часов, которые «отсиживались». На большинство лекций набивались полные аудитории народа. И вот в один из самых первых дней по поступлении в ВГКИ я и влился, вместе со многими другими, в битком набитое небольшое помещение, в котором ожидался очередной семинар Тынянова по стилистике. Что ж скрывать? Идя туда, я вспомнил витрину на улице Лассаля, вспомнил и «бывшего чиновника» (или кем он там был до революции), и в душе моей затеплилось любопытство: а правда ли он так уж похож на Пушкина?
Любопытство, как видите, праздное, но что поделаешь: в тот день именно оно владело мною.
И вот Юрий Николаевич вошел. Вошел не торжественно, не ожидая аплодисментов и восторгов, как случалось (или — как выглядело), когда на кафедру в большом белом зале поднимался краснобай и любитель вызвать приязнь собравшихся директор института, искусствовед Федор Иванович Шмидт. Вошел он оживленно, разговаривая сразу с несколькими студентами и студентками третьего или четвертого курсов...
Это было — неспроста. Это было — существенно. Лекции и семинары наших профессоров — и Эйхенбаума, и Щербы, и Виноградова — никогда не проходили как предназначенные именно для такого-то курса. Нет, это были, чаще всего, блестящие и глубокие импровизации, поднимавшие совершенно новые пласты вопросов или дававшие давним проблемам неожиданное, новое, может быть только вчера сформулированное самим исследователем, освещение. Все это никогда не повторялось через год в том же виде. За год и Тынянов, и Эйхенбаум, и Томашевский, и Жирмунский успели выпустить новые книги, пересмотреть прошлогодние взгляды, обновить их или заменить несколько иным освещением темы... Никому в голову не могло прийти: «Не пойду я сегодня на Тынянова: я же был в этот день на его лекции год назад!» — потому что на него смотрели бы как на больного. Как греки на варвара: «Да ты что? Ты думаешь, что сегодня Тынянов повторит то, что он говорил в прошлом году? Да откуда ты свалился?»
И такого и впрямь не бывало или почти никогда не случалось...
Я, высокорослый, обычно ошибаюсь, оценивая рост людей; я склонен чаще всего преуменьшать его. Скажу осторожно: в аудиторию вошел не высокий, но и не низенький, среднего роста темноволосый — теперь я убедился в этом воочию — человек с мягкокурчавой головой, со своеобразно — на первый взгляд вроде бы сурово, а на второй — просто вдумчиво сведенными бровями и... Что сразу же поразило меня в нем и что радовало на всем протяжении того времени, что я знал Юрия Николаевича, — это была какая-то особая врожденная внутренняя грация, неторопливое изящество его манер — жестов, мимики, разговора, не бросавшееся, может быть, сразу каждому в глаза, но мало-помалу решительно выделявшее его из ряда окружающих. Был он похож...
Вероятно, не в тот же миг мне пришла в голову эта мысль со всем ее обоснованием: «А разве можно вообще сказать, что тот или иной человек похож на Пушкина?» Позвольте — на какого Пушкина? На того ли, которого изобразил нам Кипренский, или на того, которого видел Тропинин? Да ведь и кисть Тропинина передала нам два весьма отличных друг от друга образа: Пушкин в эскизе на деревянной доске и Пушкин всем известный, написанный тем же мастером маслом в 1827 году... А может быть, говорящий так думает о сходстве с акварелью Петра Соколова? Или с тем Пушкиным, который стоит рядом с