идею «Третьего Рима», высокомерную замкнутость, тоталитарную идеологическую власть.
И я убежден: Москва играет немалую роль в том, что эти кошмары время от времени готовы материализоваться. Москва как город, а не как абстрактная идея. Человек, полюбивший историческую Москву, испытывает ее влияние. Ему все ближе идея истины в последней инстанции. Истины, которой владеет или может овладеть «познавший истину», а лучше бы группа «познавших». Истины, которую не только допустимо — которую необходимо вколотить в сознание других.
Идея громадности доминирующей надо всем (как стены и башни Кремля) государственной власти подсказывает — как надо вколачивать идею, через какие механизмы.
Радиально-концентрическая планировка влияет на человека, громада Кремля проникает в его сознание... и человек все больше становится способен материализовать кошмары.
Не менее сильно и «громко» Петербург возвещает набор совершенно иных истин.
Плавный переход одного урочища в другое, отсутствие четких границ; разомкнутость, принципиально открытый характер пространства города, всякого вообще пространства, в котором находится человек... что это? Это — мощнейший провокатор открытости культуры для заимствований и изменений. Открытости как готовности «выходить» к другим, что-то свое показывать «другому», — но и как готовности принять идущее извне. В московском архитектурном ансамбле странно смотрелись бы католические храмы или сооружения типа Исаакиевского или Казанского соборов. В Петербурге они вовсе не режут глаз. Их необычный, нетрадиционный облик полностью соответствует открытости города, духу восприимчивости и к чужому, и к новому.
Полицентризм города исключает единственность источника власти и слишком уж тесную связь светской власти с церковной. Да и храмы занимают в Петербурге несравненно более скромное место, чем в Москве.
Идея «естественной» организации своей земли как единственно возможной организации вообще — сильная подготовка для принятия нехитрой идейки более широкого плана: идеи принятия какого-то решения, как единственно возможного, как вытекающего уже из самого существа поставленного вопроса.
Петербург не способствует такого рода «естественным» решениям. Любых решений в любом случае может быть несколько! И мало того что их всегда несколько, так мы еще и не знаем, какое из решений «правильнее» остальных... Так, из каждого места в Петербурге всегда можно выйти несколькими разными способами.
А кроме того, полицентризм — это отсутствие готовых ответов не только на политические вопросы. Отсутствие «единственно возможного» начальства или «единственно верной» религии — это и отсутствие «единственно правильного» ответа на философский, религиозный или научный вопрос; «единственно правильного» решения инженерной или общественной проблемы. Полицентризм планировки Петербурга говорит, что нет вообще единственного в своем классе объектов, и в том числе единственно возможного поведения, единственно возможного художественного стиля и литературного направления.
Культурный плюрализм во всех сферах жизни — от фундаментальной науки до организации семейной жизни — прямо провоцируется планировкой Санкт-Петербурга. И что характерно — это очень «подвижный» плюрализм, без набора заранее данных вариантов. Никто ведь не знает, какой из центров — «правильный» или «истинный» центр, да и сама постановка вопроса вряд ли имеет смысл. Планировка Петербурга обрекает на вечные сомнения — чем бы человек ни занимался, и вне зависимости от принятого решения. Она поддерживает высокую творческую активность, но, естественно, не «даром». Покой, саморастворение в сущем, простые и удобные суждения о своем «единстве с мирозданием» занимают в жизни творческой личности слишком уж малые, я бы сказал, неудобно малые части. Петербург обрекает на творческое, активное, но чересчур уж некомфортное бытие.
Эксцентричность положения города создает заряд тревожности, неуспокоенности, устремленности вперед. Этот заряд внутреннего непокоя прекрасно заметен и в «петербургских» литературных произведениях — о них разговор впереди, отмечу пока хотя бы альманах «Круг»[108].
Заметен этот непокой и в «петербургской» живописи. Особенно полезно сравнить, как ни странно, пейзажную живопись. Полотна Поленова, Шишкина, Левитана проникнуты совсем другим ощущением, нежели зарисовки, сделанные Репиным на своей же собственной даче, или гравюры и акварели Остроумовой-Лебедевой.
Переживание красоты и кратковременности жизни даже у самого «тревожного» из «москвичей», Левитана — совершенно лишено этого переживания непокоя и тревоги, столь характерного для Петербурга.
Впечатление такое, что москвичи всматриваются в природу и видят там гармонию, разум, покой; что природа для них — место отдыха от тревог и проблем человека. Такое ощущение выражено даже у москвича, решительно сознававшегося в неспособности понять гармонию природы и ее соразмерности начал — у Заболоцкого. Даже у него иволга поет не где-нибудь, а «вдалеке от страданий и бед», где «колышется розовый», словно бы небесный (а то почему еще он «немигающий»?), гармонизирующий мироздание свет[109].
От картин же петербуржцев явственно исходит ощущение непокоя, незавершенности, устремления куда-то за пределы видимого мира. «Небо Левитана» заставляет остро переживать, как совершенен и прекрасен мир. «Небо Остроумовой» позволяет соглашаться, что мир прекрасен, но незавершенность и тревога в этом небе заставляют переживать одновременно и некую тревогу. Совершенство в красках? Да. Но не совершенство в значении «конечное и высшее состояние». Вот чего нет, того нет.
Дело конечно же совсем не в том, что «московская» природа чем-то отличается от «петербургской» и насыщена какими-то «флюидами», которых петербургская лишена. Петербуржцы всего лишь переносят и на природу свое переживание мира, свое душевное состояние.
Сам город продуцирует стремление от сущего — несовершенного, незавершенного, подлежащего переделке, к чему-то если и не идеальному... ну, по крайней мере, в большей степени идеальному, нежели существующее «здесь и сейчас».
Такая способность отказаться от существующего в пользу еще не бывшего, но лучшего, чем настоящее, может показаться совершенно восхитительным качеством ...если не помнить кое-какие особенности российской истории XX века. Именно это качество активно провоцирует и разного рода социальные эксперименты. «Прыгать в утопию», по словам Г.С. Померанца, можно разными способами — не только возводя Петербург, но и дефилируя по его улицам с красными тряпками, портретами разбойников и прочей гадостью.
Очень наивно считать, что плюрализм, готовность предложить множество решений — это всегда хорошо. Что свобода — это безусловное сокровище. Свободен был Андрей Никифорович Воронихин, возводя Казанский собор. Свое право принимать разные решения он потратил для того, чтобы возвести прекрасное и удивительное сооружение. Можно привести множество примеров этого рода; можно заполнить целые книги одними именами, и каждое имя прозвучит как гимн плюрализму и свободе.
Но с тем же успехом свободный человек может потратить силы и время на безумие, бессмыслицу, действия совершенно деструктивные. Вот покрашу селедку в розовый цвет и подвешу ее к потолку. Моя селедка, что хочу, то и делаю! Вбиваю гвоздь в собственную ногу? И пожалуйста! Мне вот так захотелось, и вбиваю. Что хочу и куда хочу — то и туда и вколочу.
Петербург показывает массу примеров именно такого рода. Свобода, плюрализм в культуре, обстановка поиска оборачиваются не только множеством увлекательных идей, но и хулиганскими попытками шокировать «почтеннейшую публику» или уходом в никуда.
В 1950-е Петербург был рассадником «стиляг», и в Петербурге эти сопливые создания принадлежали все же к другому общественному слою... Петербургские стиляги были куда более «демократичны» по происхождению, вовсе не только детки «начальства».
С 1960-х Петербург становится классическим городом битников, хиппи и прочих «заимствований» с Запада — на этот раз без разницы, гниющего или процветающего Запада. В Петербурге же зародилось единственное российское движение неформалов — «митьки». Причем если хиппи — движение все-таки в