о военных походах, о кавалерийских атаках, о бронепоездах, тачанках и чудесных машинах, которые летают в воздухе, и о том, как хорошо жить на своей свободной, отвоеванной у врагов земле. В их избе почти каждый вечер собирались односельчане, больше молодые, говорили, спорили, и все чаще слышал Сережа новое, еще непонятное слово — колхоз.
Однажды, когда Сереже было, вот как сейчас тебе, лет десять — одиннадцать, темной, еще морозной мартовской ночью на крыльце их избы послышались громкие голоса, кто-то сильно и настойчиво постучал в дверь. Сережа проснулся сразу, но не мог понять, почему отец не зажигает лампу, не открывает дверь, раз пришли гости. В одной рубашке и подштанниках отец стоял на коленях и вытаскивал из-под печи лом, лежавший там с незапамятных времен. Мать в сорочке, с распущенными на ночь волосами, босая, стояла с топором в руках у двери, из-под которой косой резал зимний ветер. От холода или от страха ее била лихорадка. Но она не плакала в голос, как плачут в беде деревенские бабы, только слезы текли по бледным щекам одна за другой, как дождевые капли по осеннему оконному стеклу. Отец достал ржавый лом и стал рядом с матерью. Сережа никогда не видел, чтобы у отца было такое деревянное, без обычной улыбки лицо. Лишь немного оно посветлело, когда он рукой, как маленькую, погладил мать по растрепанной голове.
В сенях что-то трещало, гремели, видно, попавшие под ноги ведра и подойники, сиплый голос прорвался в щель:
— Открывай, Николай, дверь. Молись, сукин сын, свому большевичкому богу!
То, что отца, которого все любили и уважали в Ивановке и называли по имени-отчеству, обругали в его же доме, было так необычно, что Сережа соскочил с печки, где спал.
— А Сергунька как! — вскрикнула мать и затряслась, как припадочная. Отец напялил на сына шубенку, плечом выдавил раму в заднем оконце, сказал тихо:
— Беги, сынок, к дяде Ивану. Беги напрямик, огородами. Быстрей беги, не оглядывайся!..
Отца и мать хоронили веселым, по-весеннему солнечным утром. Пожухлый снег еще лежал пластом в полях и на огородах, но уже над ним пробивалась почерневшая картофельная ботва, и к Волге бежали шумливые ручьи, и в голых деревьях ссорились грачи. Два обтянутых красным сатином гроба несли на погост на руках. Гробы покачивались над толпой, как живые. За гробами рядами шли школьники с учителями и все жители села и окрестных хуторов — видимо-невидимо. Играл духовой оркестр, приехавший из города. Пять или шесть труб золотом горели на солнце, а звуки траурного марша, вылетавшие из их глоток, припадали к земле и стелились по ней, как стелется под ветром поспевающая рожь. Вместо крестов и церковных хоругвей впереди несли красный флаг, который обычно стоял в сельсовете в углу. Только к древку привязали неровно нарезанные черные ленточки, и они испуганно трепыхались на ветру.
Гроб отца несли открытым, и всем видно было его насупившееся и очень бледное лицо с выдавшимся вперед костяной желтизны носом. Может быть, потому, что глаза отца были закрыты и до белизны сжаты обычно улыбчивые губы, он не был похож на себя. Только гимнастерка, в которой лежал отец, была привычная, хорошо знакомая, и орден Красного Знамени был на своем обычном месте. Солдатскую гимнастерку с орденом отец любил, в ней всегда ходил на собрания и надевал ее, когда ездил в город. Ни у кого другого ни в Ивановке, ни даже во всей округе ордена Красного Знамени не было.
Гроб матери несли заколоченным. Соседки между робой шептались, что ее лицо так изувечили топорами, что невозможно было показать людям.
Сельский погост находился над самой Волгой, и еще издали Сережа увидел среди осевшего мартовского снега черную землю вырытой могилы. Потревоженный чернозем жирно блестел на солнце, от него пахло весной и пахотой.
Школьники, остановившись у широкой — сразу для двух гробов — могилы, запели торжественно:
Взрослые подпевали, но слова мало кто знал и потому пели нестройно, сбиваясь. Все же песня звучала горько и трогательно, многие плакали, даже мужчины, а жена дяди Ивана так кричала и причитала, что, верно, было слышно и на другом берегу Волги.
Взбираясь на стол, специально привезенный из школы, произносили речи. Говорили, каким хорошим и нужным для села человеком был Николай Иванович Курбатов, что он организовал колхоз «Вся власть Советам», был секретарем партячейки, и теперь колхоз будет ему вечным памятником. Что же касается врагов, убивших колхозного вожака, то, хотя их еще не нашли, все равно они не уйдут от расплаты…
Взобрался на стол и секретарь сельсовета Игнатий Федорович. Его Сережа знал. Он несколько раз по делу приходил к отцу и всякий раз давал Сереже горсть конфет. Правда, конфеты были без оберток, словно обсосанные, да к тому же вывалянные в хлебных и махорочных крошках, все же Сережа доброжелательно встречал Игнатия Федоровича и не понимал, почему отец разговаривает с ним без улыбки.
Над раскрытой могилой Игнатий Федорович говорил очень взволнованно, даже заплакал, когда упомянул о том, какие зверства учинили бандиты над трупами своих жертв, часто повторял одну и ту же фразу: «Спи спокойно, наш боевой друг и незабвенный товарищ Николай!» Сереже почудилось, что он уже слышал вот таким же голосом однажды произнесенное имя отца — Николай! Когда же Игнатий Федорович, заканчивая речь, выкрикнул: «Спи спокойно, наш большевичкий вожак!» — Сережа вздрогнул. Уж очень похожий голос в ту ночь кричал за дверью: «Молись, сукин сын, свому большевичкому богу!»
Но конечно, он ошибся. За дверью был тогда другой человек. Разве мог бы один и тот же человек убить отца и мать, а потом над их могилой говорить так хорошо и даже плакать!
Когда на белых длинных полотенцах опускали гробы в могилу, на Волге загудел пароход — низко, долго, тоскливо. Может, капитан парохода тоже знал, что сейчас хоронят Сережиного отца.
Дня через три после похорон Сережу повезли в город сдавать в детский дом. Повез Игнатий Федорович и еще незнакомый человек, видимо из района. Ехали на санях по последней зимней дороге. Хотя март кончался, но день выдался холодный, ветреный, того и жди, пойдет снег. Сережа натянул на голову старую отцовскую шинель, которую кто-то из соседей бросил в сани. От шинели пахло отцом, домом, махоркой. Сереже стало так тяжело, что он даже всплакнул. Потом стал дремать: в минувшие после убийства родителей ночи он почти не спал.
Игнатий Федорович и районный человек неторопливо говорили о незасыпанных еще семенах, о неотремонтированных плугах, о какой-то статье в московской газете «Правда» с мудреным названием «Головокружение от успехов».
— Дела! — невесело вздохнул Игнатий Федорович, стегнул кнутом по заду кобылки и надолго замолчал.
Сережа совсем было задремал, ему начал даже сниться летний речной сон, как вдруг услышал приглушенный голос незнакомца из района:
— Спит?
— Должно, спит. Намаялся, — тоже негромко ответил Игнатий Федорович. Окликнул: — Сергей!
Сережа не ответил и сам не знал почему. Верно, не хотелось говорить с людьми, равнодушными к его горю.
— Спит! — снова повторил Игнатий Федорович и вздохнул.
Районный человек сердито прошипел:
— Эх вы, артисты. На семя оставили…
Игнатий Федорович ничего не ответил, только по-матерному выругался и зло хлестнул кобылку:
— Пошла! Задрыга колхозная.
Тогда Сережа ничего не понял из отрывочных фраз. Потом, уже в детском доме, он по ночам вспоминал тот разговор, и ему стало казаться, что те люди имели отношение к убийству отца и матери…