сила, а живое, родное, неотделимое. Пока ее убивают, в ней ворочается жеребенок. «Помиримось, — говорит ей Иван, протягивая руку к лошади. — Помиримось, дочка».
Неслыханной мукой лошади отмерена мука Ивана Колывушки. «Дыхание его, гремя, разносилось по двору». До него доходит ужас свершенного: дочку убил…
Рушится семья патриархальная; правда, мать еще имеет власть. Да что в том? Бабель уже обнажил и глубинный смысл происшедшего: бунт Колывушки — бунт безумный, устрашивший еще Пушкина: «Не дай Бог увидеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный!»
Из ворот колывушкинского дома выплыли к вечеру сани. «Женщины сидели на тюках, как окоченевшие птицы… Воз проехал краем села и утонул в плоской снежной пустыне. Ветер мял снизу и стонал в этой пустыне, рассыпая голубые валы. Жестяное небо стояло за ними. Алмазная сеть, блестя, оплетала небо…» Жестяное небо над деревней.
Гениальная проза. Гениальная и потому истребленная. Глубина «Колывушки» — новая высота даже для Бабеля, автора «Конармии» и «Одесских рассказов».
…Предсмертное окоченение крестьянского мира и посмертное окоченение мира кормильцев — так выстроил Бабель главу. Женщины, хоронящие себя почти по-монашески — смиренно и торжественно. Колывушка хоронит себя с топором в руке. И говорит, казалось бы, несвойственное ему совершенно:
«Я человек, — вдруг сказал Иван…»
Это не философ сказал, не Сатин из пьесы Горького. Это произнес мужик, который о таких материях, казалось бы, и не задумывается. Человек дочку убил, больше ничего у него не осталось, и тогда лишь сказал.
Как стон это: «Я есть человек, селянин… неужто вы человека не бачили?»
Мужики сострадают Колывушке. Смотрят в сторону… Какие нравственные глубины раскрывает эта простая фраза о мужиках, которые «смотрели в сторону». А когда завизжала, рванулась чужая баба, тут же унял ее мужик: «Примись, стерво».
Начинается третья страница, завершение. Нарастает тема окоченелости крестьянского мира. Уж не только дом Колывушки — народ показан в окоченении. Президиум собрания, которым прикрывается Ивашко из РИКа, даже этот колхозный президиум, «актив», как его именуют в райкомах, — образ вековечного молчания. Батрачка по фамилии Мовчан, голова Евдоким, нерешительно заступавшийся за Колывушку: «В этом господарстве не может быть того, чтоб не сдано…», безвольный Андриан Моринец. Вот она, крестьянская тройка. Сталинское особое совещание. И в городе, и в селе — всюду образовано это, «от имени народа», прикрытие расправ.
Деревне нанесен удар, от которого она не подымется. Как лошадь Колывушки. Сотни тысяч крестьян растерзаны в те дни на месте. Восемь миллионов погружены в эшелоны с пулеметами на вагонных площадках и выброшены в тайгу — на смерть и муки. Позднее так поступят с целыми народами.
Деревня приняла удар обреченно, — с какой горечью пишет об этом Бабель!
«Прибой накатывался и плескал в Великую Старицу. По разломившейся улице повалила толпа. Безногие катились впереди нее. Невидимая хоругвь реяла над толпой».
Это конец света. Апокалипсис.
«Добежав до сельрады, — люди сменили ногу и построились. Круг обнажился среди них, круг вздыбленного снега, пустое место, как оставляют для попа во время крестного хода. В кругу стоял Колывушка в рубахе навыпуск под жилеткой, с белой головой. Ночь посеребрила цыганскую его корону, черного волоса не осталось в ней. Хлопья снега, слабые птицы, уносимые ветром, пронеслись под потеплевшим небом».
«Скажи, Иване, — поднимая руки, произнес старик, — скажи народу, что ты маешь на душе…»
И шепот Колывушки, поседевшего за ночь:
«Куда вы гоните меня, мир… Я рожденный среди вас, мир…»
Ворчание проползло в рядах… О чем оно, это ворчание? Моринец выразил его, хотя «вопль не мог вырваться из могучего его тела, низкий голос дрожал: «Нехай робит… Чью долю он заест?»
Бабель подчеркивает физические усилия, с которыми произнесены слова. Это последнее слово мужика. В нем — основа основ. Приговор государственной политике. Приговор самого мужика, во имя которого развернулось по всей стране неслыханное в истории злодеяние.
Молчит мужик, шепчет Колывушка — жизнь безмолвствует, зато пространно разглагольствует за нее нежить — горбатый Житняк, председатель только что образовавшегося колхоза, возникшего, в данном случае, велением Ивашки из РИКа. Всего три абзаца посвящены словоблудию Житняка и выкрикам Ивашки, а кажутся они бесконечными. Их невозможно читать, не проникаясь ненавистью к пустословам. Напыщенное резонерство — более ничего нет за душой. Газетные стереотипы, звучащие сарказмом: «Вся наша держава ненасытная».
Сталинское ханжество схвачено житняками и ивашками на лету… Не они, ивашки, ненасытны и жестоки, а, по их представлению, вся держава, весь народ, защитниками которого они себя объявили.
…Завершая чтение, мы уже не только разумом — всеми чувствами ощущаем поэтический смысл главы «Колывушка»: гибнет живое и торжествует нежить! Это призма, через которую преломляется все.
Перед глазами Бабеля, завершавшего «Великую Криницу», висел отрывной календарь. Напечатано на нем сверху — 1930 год.
В «победном» тридцатом Бабель угадал все нараставший страх палачей перед своими жертвами. Ненависть палачей к своим жертвам. Весь торжествующий сталинский комплекс аморализма.
…«Ты к стенке нас ставить пришел, — сказал горбун Колывушке, услыхав волю мовчунов: «Пускай робит!..» — Ты тиранить нас пришел — белой своей головой, мучить нас — только мы не станем мучиться…»
Горбун, конечно же, — провокатор. Это в крови сталинизма. Ивашко кричит, что Колывушка за обрезом пошел. Почему вдруг он вскричал всполошенно? Чтоб выстрелить самим. Безнаказанно. — «Тебя убить надо… Я за пистолью пойду, униСтожу тебя», — шепчет горбун.
Нет в нем, горбуне, ни силы, ни правды, не возник бы он, рассыпался пылью, не дуй ему в спину ураганный ветер сталинщины…
(В «Котловане» Платонова коллективизацию, как известно, проводит медведь; только ребенок осмеливается сказать ему, что думает: «Дядя, отдай какашку!»)
И у Бабеля есть этот гротеск в изображении чудовищного. Иначе не изобразить непостижимости государственного разбоя в стране победившего социализма.
Этот гротеск не выходит за пределы реалистической манеры: Бабель дозирует его с предельным мастерством.
…Напечатанная в кемеровском альманахе «Гапа Гужва», другая глава из книги Бабеля «Великая Криница», не менее глубока, хотя в ней, казалось бы, нет столь обстоятельно и выпукло написанных сцен искоренения мужика — кормильца России. Рядом с главой «Колывушка» она звучит зловеще…
Ивашка, проводивший коллективизацию, оказался недостаточно лют. Автор сообщает, что его «замели», — появился в те годы этакий бытовой эвфемизм глагола «арестовали». В годы массового террора на людей хлынул поток циничного бытового жаргона, заменившего слова ответственные и полновесные. С гражданской войны — об этом прекрасно сказал Максимилиан Волошин-появились десятки жаргонных синонимов слова «расстрелять». Обыденность убийства немедля выразилась в обыденности, небрежности жаргонных слов, скрадывавших страшную, преступную суть времени. «Разменять», «отправить к Духонину», «шлепнуть», «кокнуть», «пустить налево»…
Ивашку «замели», вместо него назначили «вороньковского судью»; о судье сказано, что он «девять господарей забрал в холодную… Наутро их доля была итти на Сахалин». А утром все они качаются под балками на своих опоясках. Повесились господари… Зато вороньковский судья «в одни сутки произвел в Воронькове колгосп».
Только неугомонная бесстрашная Гапа Гужва смеет еще смеяться над вороньковским судьей. «Разве то баба, — уважительно говорят о ней в селе. — То черт, вдова наша…»
Страшному вороньковскому судье она дерзит. Спрашивает, правда ли, что в колтоспе весь народ под одним одеялом спать будет. «Глаза ее смеялись на неподвижном лице. — Я этому противница, гуртом спать, мы по двох любим, и горилку, батькови нашему черт, любим!»