плечу. — Вот какую мы нынче создаем идеологию!»
Даже следователь не смог противостоять Корякину, что же сказать о Степане!..
«Ты скажи: кого ж я вот этим (долотом. — Г. С.) должен стукнуть, а? — говорит Степан Егорке Гилеву, подосланному Корякиным… — Кабы советская власть против меня офицера выслала с кокардой, с эполетами, с пушкой — я бы его, — веришь-не веришь, — а достал бы каким стежком подлиньше… А теперь кого я доставать буду? Печуру Павла? Либо Фофана? Она же, советская власть, что ни делает — все мужицкими руками. И никто ее не спалит и не спихнет. И я своим детям не враг, когда она им жизнь обещает. Кого же бить-то? А?»
Не знают мужики, как от беды схорониться. Им про «историю объясняют», они открещиваются: «Туды-т ее, историю!.. Хочь бы без истории сколь пожить! А то она все наперед тебя лезет». «…история-то тоже, поди-кось, не кобыла, чтоб ее туды-сюды дергать».
«…Жили в Крутых Луках мужики с давних-давних пор, с далеких времен — чуть что не с самого Ермака, вольные мужики и беглые с уральских Демидовских заводов, с российских волостей и губерний, и все они копили и копили думы о мужицкой своей жизни, от прадедов к правнукам тянулись те мысли и дотянулись они до этой вот двери…» Двери Степана Чаузова.
Какая же одуряющая сила обрушилась на крестьянство Сибири, издревле вольных мужиков, не боящихся ни Бога, ни черта, если и они поддаются обману, оказываются, по сути, такими же мовчунами, как селяне Бабеля.
Хромой Нечай принес Степану Чаузову, предназначенному к высылке, ящик с гвоздями: пригодятся. Спросил Митю, уполномоченного:
— …правда ли, будто Чаузов Степан, крутолучинский мужик, кулак и людям вражина?
— Нет, — сказал Митя, — Чаузов кулак не настоящий.
— А почто же ты его высылаешь по-настоящему?
— Переделка всей жизни, товарищ Нечаев… — Лес рубят, щепки летят…»
Верит Митя, что слезы жены Степана — последние. «…Может быть, еще пройдет лет пять — потом классовой борьбы у нас не будет, установится полная справедливость. И слез не будет уже. Никогда!» Не пять, все сорок пять лет прошло с той поры. До предела обнажается безнравственность дней, не допускавших в «литературе бесклассового общества» и слова человеческого — о «классово чуждых!»
И снова хватает за сердце схожесть с Бабелем! У Бабеля ссыльные женщины «сидели на тюках, как окоченевшие птицы». И у Сергея Залыгина Ольга Ударцева «будто морозом за душу прихваченная…»
Увозят Чаузовых. Свои, деревенские, у ворот стоят. Баба взвыла какая-то, на нее прикрикнули: «… Замолчь…». Точь-точь, как у Бабеля: «Примись, стерво!»
Вот она, и последняя фраза повести «На Иртыше», не случайно напоминающая нам «корякинскую идеологию», чистую, как капель по весне…
«Капель была — первая в году. С крыш сосульки нависли и капли — крупные такие — в наледь на земле ударялись, звенели: кап-капкап-кап!»
…Я не знаю писателей более далеких друг от друга — по жизненному опыту, принципам типизации, стилистике, — чем Исаак Бабель и Сергей Залыгин. И вдруг, оказывается на поверку, что когда современный, стремящийся как-то приспособиться, выжить писатель вдруг решается сказать правду, пусть многословнее, с оговорками, с положительным Ю-ристом, которого, конечно же, не послушали, но которого можно объявить в прессе (задним числом) «истинным представителем партии», когда Сергей Залыгин решается на такое, он швартуется у литературного причала, как большой корабль.
«Колывушка» Бабеля и «На Иртыше» Залыгина оказались порознь сопричастны правде, хотя «осадка в жизнь…» у кораблей оказалась все же различной.
Прозрение Исаака Бабеля — прозрение гения, с которым покончили, как кончают со всеми гениями, именуйся они Пушкиными или Бабелями.
Наше поколение, от которого «Великую Криницу» Бабеля скрыли, было потрясено повестью «На Иртыше». Она открыла для всех, в ком не была убита совесть, кровоточащую тему. Нам казалось тогда, что только с залыгинской повестью пробилась в литературу правда о великом разоре деревни 30-х годов, разоре, после которого она не может подняться и по сей день.
Тут бы и поставить точку. Не существуй еще и советской критики, взявшей «На Иртыше» под свое покровительство.
Она озабочена прежде всего тем, чтобы не была поколеблена литературная «табель о рангах». Чтобы «На Иртыше» Залыгина не вызвала ярость Шолохова. Как бы так извернуться, чтобы и волки были сыты (на Дону), и овцы целы (на Иртыше). Драма Степана Чаузова (так называется ссылка в Сибирь и гибель восьми миллионов крестьян) состоит, оказывается, в том, что в Крутых Луках не оказалось фигуры, подобной шолоховскому Давыдову.
Но так как в успехи шолоховских давыдовых давно никто не верит, доброжелательная критика хочет, чтобы власти повесть «На Иртыше» не затоптали. Она защищает честную книгу так: «На Иртыше» отличается от многих широко освещающих процесс коллективизации книг советских писателей: С. Залыгин поставил перед собой узкую задачу — отразить сомнения и раздумья крестьян одного села…»
Спасибо доброжелательной критике, но — Бог мой! — сколько же царить в России примитивам, знакомым читателю еще по военной прозе: всюду и везде прекрасно в СССР, кроме вот этого одного села, завода, полка, артиллерийской батареи… Автор — тьфу-тьфу! — и не склонен обобщать!
С руководящей ролью партии также все в порядке. Просто верный сталинец Корякин… «не вдумывался в указания партии».
И снова и снова реверанс в сторону Шолохова, т. к. главная опасность для правдивой книги — мир узаконенной государством шолоховской лжи: «Конечно, четыре дня из жизни Крутых Лук не могут ни затмить того, что сказано в нашей литературе о первых годах коллективизации, ни исчерпать».
Что ж, это сделает время.
3. Борис Можаев и Чингиз Айтматов
Живое, чистое гибнет. Нежить, нелюдь торжествует, и ненависть ее к чистоте и правде нарастает со дня на день…
Эту тему развила, не могла не развить, крестьянская проза. Я называю так прозу современных писателей, не порвавших с деревней — отчим домом своим и пишущих об отчем доме.
Среди этих верных сынов деревни, возможно, самые талантливые и, в своем творчестве, непримиримые — Борис Можаев и Чингиз Айтматов.
Писатель Чингиз Айтматов давно и решительно перешагнул границы национальной литературы. Я начну с него, киргиза Айтматова, книги которого имели серьезное значение в формировании сознания поколений, начавших осмысливать окружающее.
Айтматова стали «поднимать» вначале официальные инстанции — за недюжинный талант и… проблематику, не выходящую за рамки дозволенного. Однако «идейно-непорочный» Чингиз Айтматов вскоре вырвался за дозволенные рамки, далеко вырвался, и… подкопаться к нему трудно: отнюдь не простоватый Чингиз Айтматов в речах своих, как правило, почти ортодоксален и строго проводит «официальную линию»…
Как бы откупившись этим и успокоив бдительность своих опекунов, он вдруг пишет «Прощай, Гюльсары». А позже «Белый пароход» — поэтичную и сурово-правдивую повесть о нравственной гибели киргизских крестьян.
Такого смутьянства от «национала» никто не ожидал. Айтматов, с легкой руки Александра Твардовского, стал писателем общенародным.
Киргизские «коллеги», поддерживаемые местной властью, Чингиза Айтматова ненавидят, и, как однажды сказал мне Айтматов, положение его на родине сложное… Ненавидят его и московские русопяты: чужая кровь…
Однако Чингиз Айтматов, средних лет, крепкий, спокойно-ироничный, спортивного склада человек, отличный лыжник, на злобствование русопятов и местных «князей» особого внимания не обращает: у него