Вспомнил невольно об этом Александр Яшин, он ведь тоже пережил сталинщину, как и все. И попытался как бы смягчить свой приговор разорителям страны. Тем же, надо сказать, приемом, что и Казакевич и Некрасов… Это-де у нас плохо, в нашем селе, а вот в других местах не в пример иначе… «На полке, в переднем углу, слышнее заработал радиоприемник. Он все так же потрескивал и шипел, словно выдыхающийся пенный огнетушитель, но теперь сквозь шипенье и потрескивание пробивалась не музыка, а окающая, с запинками речь. Передавались письма с целинных земель. «Нас всех зовут москвичами, хотя мы из разных городов. Держимся дружно, в обиду себя никому не даем. Урожай в прошлом году выдался небывалый, в пшеницу войдешь, словно в камыши. Даже старики не помнят таких хлебов. Для ссыпки не хватало мест, тяжело было».
Автор раздраженно перебивает себя; чувствуется, он стал противен самому себе. Один из героев пресекает эту похвальбу: «Не всем же на Алтай ехать!»
И вдруг послышался в избе какой-то шум. Из-за широкой русской печи раздался повелительный старушечий окрик: «Куда сыплешь, дохлой? Не тебе подметать!»
От неожиданности мужики вздрогнули и переглянулись.
«Ты все еще тут, Марфа? Чего тебе надо?» — «Чего надо! За вами слежу! Подпалите контору, а меня на суд потянут. Метла сухая. А вдруг искра, и не приведи бог!..» — «Иди-ка ты домой!» — «Когда надо будет, уйду!»
Разговор друзей оборвался, словно они почувствовали себя в чем-то друг перед другом виноватыми, Долго молчали, курили. А когда начали опять перебрасываться короткими фразами, это были уже пустые фразы. Ни о чем. Ни для кого…
Наконец один из них, Щукин, еще не привыкший к руководящему положению, еще в душе рядовой колхозник, вдруг не выдержал и громко захохотал: «Ох, и напугала ж нас проклятая баба!»
Все переглянулись и тоже захохотали. «И верно, дьяволица, вдруг из-за печки как рявкнет. Ну, думаю, сам приехал, нас застукал. Перепугались, как мальчишки на чужом горохе».
Смех разрядил напряженность и вернул людям их нормальное самочувствие. «И чего мы боимся, мужики, — раздумчиво и немножко грустно произнес Петр Кузьмич. — Ведь самих себя боимся».
«Самих себя боимся». Вот, оказывается, какие дела. До чего доведена, нет, не чиновная Россия, а глубинная Россия, та народная толща, на которую уповали все, от Достоевского до народников. Не тронутая ложью, истинная крестьянская Русь.
И сказал это крестьянский поэт, вологодский по выговору и складу мышления, сказал, как перепуганы мужики. Вологодские мужики, до которых даже татарва не дошла, Чингисхан не достал.
Чингисхан не достал, а Сталин с Хрущевым — в самый раз.
Пришла учительница, которую ждали, и началось партийное собрание, ради которого собрались. Учительница, усаживаясь, жалуется, что в школе нет дров.
— О делах потом! — обрывает ее председательствующий. — Сейчас собрание проводить надо! Райком давно требует, чтобы в месяц два собрания было, а и одного сговориться, запротоколировать не можем. Как отчитываться будем?
(Язык-то какой пошел сразу, государственный… Да и то, не о делах ведь речь, о делах потом…)
Вот куда бросил камень отчаянный, а скорее, отчаявшийся Александр Яшин. Партийное действо-то никому не нужно. Не для дела оно, для отчета.
На устои посягнул. На фундамент бюрократической машины, которая без этой суеты сразу станет грудой металлолома.
Ну, а Марфа, беспартийная запечная Марфа, глухота российская, самая что ни есть надежда народников, она понимает, что происходит?
А как же! Она не ослушалась, не заворчала, когда ее стали выпроваживать. Не обозвала партийного курильщика — дохлой, как в тот раз, — по-родному, по-вологодски. «Говорите-говорите (заторопилась она), разве я не понимаю? Выйду!..»
Ведь теперь уж была не жизнь, в которой Марфа имеет право: словечко сказать, а закрытое партийное собрание…
Автор едва сдерживает и гнев, и иронию, которая, чуть усиль ее, была бы равносильна самоубийству: «Все земное, естественное исчезло, действие перенеслось в другой мир, в обстановку сложную и не совсем привычную и понятную для этих простых сердечных людей…»
А тут еще вину усилила странная опечатка. Хотел автор вроде бы сказать, что после того как Щукина поставили кладовщиком, «рядовых колхозников в парторганизации не было…» А напечатано было куда более еретическое, более точное, хотя, не исключено, это была, действительно опечатка: «С той поры, как Щукина поставили кладовщиком, рядовых колхозников и парторганизации не было».
«Не случайная, злостная опечатка! Вредительская!» — твердили на всякий случай испуганные чиновники от литературы.
Ну, а само собрание, естественно, течет, несет словесный мусор; — «… мы не предусмотрели и пустили на самотек… Мы не провели разъяснительной работы с массой и не убедили ее…»
И хотя Щукин иронизирует в углу над потоком пустословия, молодой он коммунист, непривычный, вполголоса иронизирует, его уже наставляют кто поопытнее, пообтертее: «Ладно, уж не мешай ему выговориться.
Притихают они, готовые проголосовать за что угодно. Так надо!.. Только что люди были, а уж больше не люди. Рычаги.
Кончилась официальная мертвечина, вломилась молодежь, которой не терпелось потанцевать, тут ведь и правление, и клуб — одна в селе казенная хата, — раскрыли настежь окна; «Ну, и дыму у вас! — шумели девушки».
Дым-то оказался не простым. А партийным… Задымили Россию, задурили. До тошноты, до головокружения.
Такова сила поэтического образа, когда рукой Поэта водят страдание и мужество. И он решился крикнуть на всю Россию: — Люди мы! Люди, а не рычаги…
Вряд ли «Рычаги» Александра Яшина, всколыхнувшие думающую Россию, могли появиться, если бы они были единственной попыткой «Литературной Москвы» бросить свет на «новый класс» узурпаторов и разорителей…
Кроме глубокого, как русская беда, рассказа «Рычаги», в той же, второй и последней книге «Литературной Москвы», появился рассказ Юрия Нагибина «Свет в окне».
Уборщица Настя прибирала в доме отдыха всегда пустую квартиру, предназначенную для Самого.
Такие покои есть в каждом, даже самом плохоньком, доме отдыха, санатории на случай, если прибудет «Сам» — министр или директор завода, секретарь ЦК или райкома — у каждого такого дома свой Сам, и вот Настя, подметавшая эти мертвые покои, год терпела, глядя на тесноту вокруг, а потом плюнула на запрет и, включив в комнате свет и позвав детишек дворника и знакомых, расположилась по-хозяйски перед телевизором.
Директор, увидев свет в окне номера, предназначенного — шутка сказать! — для Самого, естественно, кричал на уборщицу. И у него, у директора, бранившего Настю, пишет Юрий Нагибин, «росло… пронизывая до кончиков пальцев, ощущение невыносимой гадливости к самому себе».
Рассказ Юрия Нагибина был почти таким же острым, как «Рычаги»; и, возможно, более поэтичным. Но, конечно, его даже сравнивать нельзя по впечатляющей силе и значению, которое он имел для нашего поколения.
В той же книге напечатан рассказ московского писателя Ник. Жданова «Поездка на родину».
Умерла в деревне мать большого московского начальника Варыгина, и начальник отправился в родную деревню, на похороны. Он отправился в мир, который, по его представлению, давно не существовал. В мир нужды. Грубая мебель. Какой-то распаявшийся самовар.
Он бросает на прибывшего свой отсвет, этот хлам, оживает второй жизнью.