офицер», как пело наше поколение.

Наше поколение вообще о самом главном узнавало из песен. Нас скрутили несмысленышами: когда появился фадеевский «Разгром», мы еще не пошли в школу. «Разгром» был для нас такой же классикой, как «Казаки» Льва Толстого. Сотни диссертаций и десятки книг объясняли, что Фадеев — это Толстой XX века: у него — толстовская фраза, толстовская глубина психоанализа.

Мы, парни в гимнастерках, заполнившие зал I Совещания молодых, тогда, в марте 1947 года, конечно, и знать не знали, что только из одного поселка Переделкино, где строились писательские дачи, брошено в ГУЛАГ на смерть и муки двадцать крупнейших писателей России, и каждый — каждый! — арест был завизирован Александром Фадеевым или даже подготовлен им.

Он знал о предстоящих расправах. За день до обыска у старейшего писателя Юрия Либединского Фадеев поспешил в его квартиру (хозяев не было дома, открыла старуха-родственница, знавшая Фадеева в лицо и потому ничем не обеспокоенная). Перерыв в кабинете писателя все бумаги, он отыскал, наконец, и унес папку: в ней хранилась его переписка с Юрием Либединским, которому он, Фадеев, был обязан своей славой. Именно Юрий Либединский впервые «открыл» молодого провинциального литератора Сашу Фадеева. Помог перебраться в Москву, напечататься.

Папка с письмами «меченого» Юрия Либединского могла скомпрометировать и его, Генерального Секретаря ССП.

Юрия Либединского, у которого на другой день все в доме перерыли вверх дном, впрочем, не арестовали; ограничились Авербахом и Киршоном. Всех подряд брали несколько позднее.

Нет, и мысли у нас, участников Совещания молодых, не было, что правда для Александра Фадеева смерти подобна. И внимали ему, как оракулу.

Оракул, правда, был смущен, когда один из нас (не помню сейчас, кто именно) спросил у него после его речи, в буфете, где мы пили водку, как «настоящие писатели»:

— Александр Александрович, если бы сегодня пришел к вам некий юноша и положил на ваш стол тоненькую книгу под названием «Разгром», если бы этот юноша положил «Разгром» таким, каким вы его написали: с трагическим концом и мечущимся хлюпиком Мечиком, выдаваемым за красного партизана, и главным героем с нерусской фамилией Левинсон, — напечатали бы вы сейчас это талантливое произведение начинающего автора? Скажите правду или вовсе не говорите!

Александр Фадеев улыбнулся натянуто, краснея до шеи, быстро выпил свой коньяк и выдавил, уходя:

— Боюсь, что нет!

Такие сцены отрезвляли, спасали от трескотни, выдаваемой за новое слово в литературе; от чиновничьей лести, в любую минуту готовой обернуться гневом…

И все же… мы почти верили Фадееву. Как и вся Россия, повторявшая фадеевское откровение о яблоках «диких» и «садовых».

Не будь за фадеевскими плечами легендарной биографии дальневосточного партизана, славы «почти Толстого», он вряд ли смог бы нанести нашему поколению столь разящий удар…

По ущербу, который «почти Толстой» нанес поколению писателей-фронтовиков, с ним можно поставить рядом лишь Константина Симонова.

Симонова, помню, после войны, забросали в Московском университете цветами, хотя уже догорала, чадила его «утешающая» поэзия военных лет: «Жди меня, и я вернусь, только очень жди…»

А я тянулся к нему еще со времен боев на Халкин-Голе, когда среди моря барабанного «искусства» во славу грядущей войны, конечно же, «малой кровью» и «на чужой территории», вдруг прозвучал человеческий голос незнакомого мне тогда поэта, склонившегося над записной книжкой убитого: «Он матери адрес и адрес жены в углу написал аккуратно: Он верил в победу, но знал, что с войны не все возвратятся обратно…»

Во время боев в Заполярье Константин Симонов, в дубленом полушубке, ходил на торпедном катере к берегам Северной Норвегии высаживать десант; нет, что говорить, он был совсем не Толстым, но — дорогим нам человеком, поэтом-солдатом…

И вдруг я увидел «дорогого человека» в «дубовом зале» писательского Клуба на улице Воровского, возле ресторана, откуда тянуло ободряющими запахами.

Разгром «юзовско-борщаговских» шел под звон посуды и восклицаний: «Еще графинчик «Столичной»!..»

У стола руководства стоял маленький, с разбухшим и красным лицом, хромой Анатолий Суров. Суров то и дело пьяно икал и угрожающе стучал клюкой.

Обычно он стучал клюкой в ресторане, только там он газетное слово «космополит» не произносил, а тянул угрожающе-восторженно: «Ух, парочку жидочков сейчас, на «закусь»! Я бы их!» — И стучал-грохотал клюкой на весь зал.

Ныне в «дубовом зале» у стола, накрытого зеленым сукном, он кричал про космополитов, которые не дают развернуться истинно русскому человеку…

Рядом с ним — трезвый и благовоспитанный Симонов чуть кривил подбритые усы-сталинки в иронической усмешке. Чувствовалось, его несколько шокировал пьяный крик, но речи и статьи его отличались от разговоров Анатолия Сурова разве что выбором выражений.

«Почему они рядом?» — спрашивал я себя, глядя на Сурова и Симонова.

Минуло всего года два-три, и я больше не задавал себе наивных вопросов. Произошло это после того, как меня вызвали к Александру Фадееву на беседу. Но — окончательно, пожалуй, после собрания в «Литературной газете», где обсуждалось так называемое «дело Бершадского»…

Рудольф Бершадский был заведующим отделом фельетонов. В дни истерии, вызванной сообщениями о врачах-убийцах, несколько энтузиастов, среди которых выделялась Шапошникова, давний осведомитель МГБ, многолетний затем член редколлегии журнала «Москва», взломали ночью письменный стол Бершадского. нашли там два фельетона-проклятия «врачам-убийцам», которые Бершадский не передал для публикации…

«В исторические дни, — кричала Шапошникова, — когда «Правда» и «Известия» непрерывно публикуют материалы об убийцах, об этих Вовси-Этингерах, «Литературная газета» как воды в рот набрала…»

И тут началось. «Агент империалистических разведок!», «Иуда, продавший страну за тридцать сребреников!», «Диверсант!» — терминология была отработана годами…

«Пусть сам Бершадский выступит!» — кричал зал, готовый Бершадского ногами затоптать.

И вот появился у стола президиума Рудольф Бершадский, сгорбленный, полуглухой. Оказалось, он был во время войны командиром артиллерийской батареи. Прошел со своими пушками от Сталинграда до Берлина. Глуховат от контузии. Изранен. В теле осталось несколько десятков осколков. Вся грудь — в боевых орденах.

Молчание зала становилось тягостным. Казалось, вот-вот кто-то крикнет: «Товарищи, не на того напали! Ошибка…»

И вот тут поднялся со своего места благовоспитанный, находчивый Константин Симонов и — «спас положение…» Мягко грассируя и как бы в раздумье, произнес речь, которую многие из нас не забудут до конца жизни. Почти месяц литературная Москва только и говорила о симоновском слове…

«Да, — сказал Симонов, в голосе его звучало страдание и решимость преодолеть жалость к своему подчиненному, — Бершадский действительно храбро воевал. Сам подбил несколько танков… Военные газеты писали о его доблести. Знаю! — Тут главный редактор «Литературки» помолчал и нанес последний удар: — Храбро воевал, да! Но… за какие идеалы?!» Идеалы у Бершадского были, конечно, «космополитические».

Бершадского арестовали тогда же. Это случилось за три дня до смерти Сталина; потому выпустили «за отсутствием состава преступления» через полгода. Он приехал в Союз писателей, где в то время элегантный Симонов читал доклад о советской литературе для учителей Москвы. Скромные учителя теснились позади, первые три ряда не были заняты. В первом ряду посредине и уселся Рудольф Бершадский в своем тюремном пиджачке.

Симонов побледнел, отпил воды, стараясь, чтоб зубы не стучали о стакан, и… довел победный доклад до конца.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату