Эти стихи позднее повторяли все поколения, не отброшенные сталинщиной от духовной жизни; но для нас, выросших под стеклянным колпаком террористической системы, они были откровением. И вот почему.
Мы только что пришли с войны, на войне мы увидели штрафников, я упоминал об этом. некоторые сами побывали в штрафных батальонах.
У других — увезли в 37-м году отцов и братьев.
Во всяком случае, мы знали, уже тогда знали, что существуют люди, — оклеветанные, поруганные, упрятанные в тюрьмы.
Естественно, по-новому мы стали смотреть и на эмигрантов, прежде всего эмигрантов — поэтов и писателей; не разделяют ли и они участи штрафников или так называемых «врагов народа»? Может быть, и они оклеветаны?
… Крайне любопытно это наше мироощущение людей, рожденных в кромешной тьме и вдруг увидавших первый луч!
Особенно остро мы ощутили реальность и какую-то странную закономерность избиения талантов после 48 — 49-го годов: это были годы изгнания из университета наших любимых учителей.
Вперед выходили циничные «проработчики», вроде заведующего кафедрой западной литературы Самарина или старого провокатора профессора Эльсберга, бывшего секретаря Каменева.
Нас, мальчишек, обманули в 37-м году. Это оказалось делом нетрудным…
Теперь все было иначе. И мы стали другими. Избивали не далеких, неведомых нам «вредителей», а любимых стариков-энтузиастов в академических шапочках, с локтями, испачканными мелом, готовых возиться с нами, неучами, до полуночи.
Особенно много погибло ученых, как известно, на биологическом факультете, благодаря наветам Лысенко, Презента и других «борцов за чистоту советской науки». Пострадали и физики. Достаточно сказать, что с физического факультета Московского университета были изгнаны все выдающиеся ученые России во главе с академиком Ландау, Таммом и другими.
Как легко понять, студенты, среди которых был тогда и я, были возмущены расправой над своими учителями.
… А находило это выход своеобразный: читали, заучивали забытую поэзию, передавали друг другу копии писем ошельмованных поэтов.
… Я с предельной отчетливостью помню вечера и ночи в Геленджике, университетском доме отдыха на Черном море.
Сырая, пахнущая водорослями ночь. Море. Собираются, сбиваются в кучки пять или шесть человек, доверяющих друг другу. Пограничники выгоняют студентов с ночного пляжа. «Не положено! После 10 вечера пляж — запретная зона…»
Студенты вновь и вновь просачиваются в запретную зону, поближе к морским брызгам и светящейся шуршащей воде, и по очереди читают, читают, читают. Оказалось, есть ребята, которые помнят всего Гумилева…
До войны я знал несколько мальчишек, которые декламировали наизусть всего Пушкина, продолжали с любого места, Лермонтова. И вот прошло всего каких-то пять или шесть лет, и такие ребята почему-то декламировали в ночи уже не Пушкина и Лермонтова, которых «проходили» по официальной программе, хотя вспоминали и их, а более всего — Гумилева, Цветаеву, снова Гумилева. Юношеские голоса читали стихи и час, и два, и три. Одни сменяли других, продолжая с оборванной забытой строфы. Стихи, изъятые изо всех библиотек и, казалось вытравленные из сердца поколений, снова звучали в сырой ночи, вопреки всему. Строфы о дальних морях и капитанах,
Стоило чтецу замолчать, перевести дух, и тут же высокие голоса подхватывали упоенно:
Бог мой, какие мысленные клятвы, какие надежды вкладывали молодые люди в романтические строки!
Прямо с поезда я побежал к морю окунуться и услышал взволнованное, порывистое, как признание:
И тут читавший заметил меня, неведомого ему, во флотском кителе, и — оборвал чтение; кто-то вскочил, чтобы нырнуть во тьму; но послышался басовитый голос: «Это свой! С филологического…» И читавший вздохнув полной грудью, прокричал ночной тьме: