Как солдаты грозились, храпя, Как вопили проклятые бабы И, бросая, любили тебя… И совсем не как родственник нищий, Не приближенный вновь приживал, Ты собратом на тихом кладбище С Пастернаком бы рядом лежал. 1972

Редко встретишь в советской поэзии последней четверти века стихи яростнее, горше и гуманнее!

8. Владимир Максимов

Передо мной лежит Указ Президиума Верховного Совета СССР о лишении Владимира Максимова советского гражданства. Сурово расправилось государство с рабочим человеком, сыном и внуком рабочего.

Почему?

Владимир Максимов родился в 1933 году, когда было объявлено о победе социализма в отдельно взятой стране.

Потом отдельно взятая страна загнала Володю в детскую колонию; он бежал из нее, исколесил, в вагонах и под вагонами, в аккумуляторных ящиках, всю Россию. С кем только не сталкивала его жизнь: и с ворами, и с контрабандистами, и с бродягами, и со ссыльными, вроде Гекмана, в прошлом первого секретаря обкома немцев Поволжья, который спорит с Володей на Енисее, под Туруханском, едва живой, с печальными овечьими глазами: «Я не могу зачеркнуть своей жизни только потому, что какой-то русский мальчик недоволен ее результатами». А коммунист, капитан внутренних войск кричит на коммуниста-зэка Гекмана: «Немецкая рожа!» А потом вдруг попадается будущему автору романа «Прощание из ниоткуда» мужичонка, который, отбыв срок, не желает уходить из концлагеря: «Для нашего брата-колхозника лагеря — это вроде как для вас дом отдыха. Норму выполнил, — пайку отдай!..» Свобода? «Нет, братишка, даром она мне не нужна, твоя свобода, видал я ее в гробу в белых тапочках, я жрать хочу».

И так вот до двадцати лет, до конца сталинщины, продолжал Володя Максимов метаться по стране — полузатравленным бродягой; этому и была посвящена его первая повесть, опубликованная Константином Паустовским.

«Я не отказываюсь ни от чего ранее напечатанного. Начиная с первой книги, опубликованной в «Тарусских страницах», моя позиция в прозе неизменна. Нет, если быть точным, единственная уступка была. В одной из повестей бродяги, работающие на кирпичном заводе, убивают своего мастера. Редактора пришли в ужас: «Как это так, в советской стране убивают невинного?!» Издание повести было поставлено под вопрос… И вот я вписал маленькую сцену: бродяги, решившиеся на убийство негодяя-мастера, встречают участкового милиционера, рассказывают ему, какая скотина их мастер, и участковый говорит, чтобы они, если что, приходили в милицию. «Советская власть защитит вас…»

Мне стыдно об этом рассказывать, но это — было…

Первый раз и последний. В прозе душой не кривил, чего не скажу о стихах. Писал пустые стихи к праздничным датам — чтоб не помереть с голоду. Считал в свои неполные двадцать лет, что этот мой «копеечный цинизм» простителен.

Тогда считал, сейчас — не считаю…

Меня двигали легко. «Русский, пролетарий, из рабочих». Назначили даже членом редколлегии «Октября», однако я перестал ходить на их заседания и, как говорится, автоматически выпал.

Издательство «Советский писатель» отвергло мой роман «Семь дней творения». Мне ничего не оставалось, как отдать его в самиздат. Так он попал за границу и в 1971 году вышел в издательстве «Посев», а затем был переведен на многие языки».

Вскоре появился на свет, в том же издательстве «Карантин», а через год — «Прощание ниоткуда».

«Семь дней творения» — это история рабочей семьи, целой рабочей династии Лашковых. Петра Васильевича, его дочери Антонины и других детей, которые предпочитают жить почему-то в стороне от заслуженного отца и деда, вовсе не возгордившегося, простого труженика, как и ранее.

1905 год. Беспорядки, стрельба на улицах. Пули разбивают витрину лавки купца, за которой висят окорока. Вечно голодный деревенский мальчишка ползет под пулями, ежесекундно рискуя жизнью, подползает к витрине, чтобы схватить окорок и наконец наесться. Он добирается под этой свистящей смертью к разбитой витрине, протягивает руку и… ощущает картонный муляж…

Я называю такой принцип сюжетной организации «литературным биноклем». Когда рассматриваем события этих дней, как бы соучаствуем в них, мы смотрим в сильный бинокль, который словно приближает к нам лица, детали, поступки, психологические мотивировки. А затем мы словно переворачиваем «бинокль» и видим давным-давно происходившие события, которые обогащают наше представление о героях, мотивируя их нынешние поступки.

Дед Петр Васильевич Лашков предстает перед нами то стариком, бредущим по городу, в котором с ним здороваются все и каждый, то вдруг — в своих воспоминаниях, предметных, ярких, в своих разговорах и спорах, в своем отчаянии — уходит в дни революции, в двадцатые годы, куда-то вдаль. Мы смотрим на него как бы сквозь перевернутый бинокль, сразу отдаливший от нас деда Лашкова на пятьдесят лет и, в то же самое время, дающий полное представление о причинах, из-за которых распалась семья Лашковых; почему — начинаем мы постигать — от этого человека бегут близкие…

Историческая ретроспектива, эпизоды разных лет, сменяющие друг друга, дают объемное видение: произведение обретает объемность, ту объемность, которой обладает человеческая жизнь, когда мы знаем ее истоки, ее начало, ее взлет, скажем, на бумажном планере расхожих идей, как произошло с Лашковым, и ее завершение.

Вот это социальное и психологическое завершение жизни семьи Лашковых, а по сути — целого поколения рабочих людей, совершивших революцию, дает нам ощущение исторической завершенности эпохи во всей ее конкретности.

Мы начинаем постигать все аспекты крушения внутреннего мира и цельности Петра Васильевича; судьбу его дочери, сердечной и несчастной Антонины, ушедшей от комиссара-отца к религиозным сектантам.

Мы видим жизнь комиссарского зятя, пришедшего из тюрьмы. Или председателя райисполкома Воробушкина, циничного бюрократа сталинской формации, ученика Петра Васильевича, который пьет со своим учителем, так и оставшимся рабочим. Но пьет лишь тогда, когда у самого стряслась беда: сын служил в Германии, в войсках, да пытался уйти на Запад, и теперь вся жизнь рухнет не только у сына, но и у него, отца, благополучного бюрократа. А до этого Воробушкин был со всеми крут и черств, не хотел даже прописывать вернувшегося из лагеря зятя Лашкова.

Сам Петр Васильевич, не замечая этого, живет ощущениями лагерника, хотя он никакой не лагерник, а праведной жизни пролетарий.

Чувства его словно навыворот. Не как у людей. «К малолеткам Петр Васильевич испытывал не то что нелюбовь, а этакую оградительную брезгливость, однако взял внука к себе». Почему взял? Проснулось в нем естественное, человеческое? Да нет, просто «унижение ненавидевшей его снохи польстило ему».

Кровавые распри в годы революции («с винтом не расставался», — говорит он, — т. е. с винтовкой) извратили все его чувства, хотя он, простой, немудрящий человек, не отдает себе в этом отчета.

Мы пристально приглядываемся к судьбам остальных Лашковых. Это братья Петра Васильевича. Помоложе его.

Брат Петра Василий не пожелал занимать никакие посты: стал дворником в московском доме…

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату