Сперва мы лишь отмахивались от подобной мольбы, ободряли беднягу, уверяя, что скоро придёт доктор и вылечит его.
Но он тяжело дышал, всё время ловил воздух открытым ртом, будто залезая на какое-то невидимое колесо, и повторял без конца, следуя ритму его вращения:
И снова, и снова, и снова, клак-клак-клак…
Как будто мы в этом сомневались.
XIII
Тогда Капуа Смерть подхватил свой тюфяк и пошёл к тому месту, где лежал ломатель машин. Встал рядом с ним на колени, не глядя ему в глаза. Казалось, Капуа смотрит на густые чёрные волосы умирающего, которые отвёл со лба и пригладил осторожными движениями руки. Тыльной стороной ладони он провёл по щеке луддита, задержав руку на какой-то миг. Затем поднялся на ноги, набросил тюфяк на черноволосую голову, сел сверху, крепко залов её между коленями через тюфяк и натянув его как можно сильнее.
Оседлав луддита таким образом, он не давал ему высвободиться и в то же время затянул мягким голосом песню, одну из тех, которым научился от матери. Задыхающийся страдалец бился в конвульсиях, брыкался и отпихивал седока, но эти метания вскоре прекратились — как показалось всем, чересчур быстро, — и он замер. Капуа Смерть сидел на нём ещё добрую минуту, затем оборвал пение, встал и оттащил свой тюфяк в сторону.
Никто не пошевелился. Все взгляды были устремлены на луддита в ожидании, не подаст ли он признаков жизни. Их не последовало. Капуа Смерть пошарил в карманах и, нащупав там половинку кольца красного цвета, просунул его в горлышко своей бутылки. Затем лёг на свой тюфяк, прикрыл веки, и в тот же момент на палубе перевозящего каторжников судна открыл глаза я, и увидел невдалеке пологие, покрытые девственным лесом холмы вокруг Порт-Дейви, и понял: всё в прошлом, а самое страшное, что мне предстоит, это нарисовать рыбу, которую прислал капитан, дабы та послужила сюжетом для третьей части триптиха, предназначенного его далёкой возлюбленной. Келпи, которую капитан выдал мне в качестве натуры, по-видимому, не прозревала уготованной ей судьбы — послужить вестником любви. Свернувшаяся на узком дне ведёрка с морскою водой, она была ещё жива и, похоже, с некоторым осуждением воспринимала новое своё положение. Я вынул её из ведра примерно на минуту и за этот короткий срок успел поместить на стоящий рядом стол и сделать беглую зарисовку, стараясь выполнить оную как можно быстрее, а затем отправил рыбу обратно в ведро, чтобы она там «отдышалась», ведь ей предстояло ещё немного пожить. Мне пришло в голову, что для неё мой сухой стол — то же, чем был для меня ящик с дырками во время petite noyade, что я для неё — капитан Пинчбек. Подобно мне, эта рыбина подверглась наказанию и не знала за что.
Выяснилось, что воспроизвести образ келпи с разумной степенью точности не так уж трудно, но немигающий взгляд рыбьих глаз преследовал меня, и я прочёл в нём знание всех наших истинных преступлений, вот так и глаза луддита следили за мной до самого смертного мига; но не совсем такой изобразил я эту рыбину — я не собирался показать один только укоризненный, полный страха взгляд существа, очутившегося на пороге смерти. Нет, мне хотелось нарисовать не просто её глаза: вдохновлённый тем, что капитан столь неожиданно для меня одобрил те странности, которые вкрались в предыдущие две работы, я взял на себя смелость по-своему написать всю голову рыбы — так, чтобы передать и всеведущий рыбий зрак, и весь ужас, читавшийся в глазах луддита, когда он впился взглядом своим в нас, вращающих колесо; каюсь, я отразил и вид рыбьей морды, и выражение человеческого лица, и много, много чего ещё. То были глаза самого Капуа, уставившегося на лоб шотландца, и его оскал, и его полуиспуганная, полувосхищенная оглядка на собственное прошлое через плечо в тот миг, когда ломатель машин затрепетал под ним. Там была вся кровь: кровь рыбьих глаз, кровь разрываемых в клочья восставших рабов, и та, что сочилась из пробитых гвоздями плеч генерала Морепа, и та, которую мы увидели в глазах луддита, после того как Капуа снял с него тюфяк, но был там и мой собственный страх, страх перед этим давшим трещину, расколовшимся миром, в который и я, и только что мною упомянутые, все и вся попали точно в ловушку. Сперва это показалось мне забавным, однако затем я понял: нет ничего забавного в том, что все эти вещи на миг оказались связанными друг с другом и стали реальностью, воплотившись в одной умирающей рыбине.
Конечно, мысли, пришедшие мне тогда в голову, были дурацкими, и я обрадовался, когда капитан забрал картину, чтобы отправить любовнице, а матросы закоптили келпи и съели.
XIV
Откуда тогда было знать мне, рисовавшему ту первую мою рыбу, что я ввязываюсь в поистине сумасшедшее, донкихотское предприятие, которое непонятно когда закончится и неизвестно, закончится ли вообще. Мне доводилось читать жизнеописания художников — они походили на жития святых тем, что у их персонажей едва ли не с самого начала обнаруживались некие признаки будущего величия. В них сообщалось, что уже в колыбели пальцы младенцев выделывали затейливые движения, будто требуя вложить в ручку дитяти кисть, дабы она скорее коснулась воображаемой палитры и тут же заполнила пространство ещё незримого холста бесчисленными образами, которые, казалось, переполняли их, с которыми они появились на свет, образами небесной чистоты.
Право на жизнь художника, похоже, действительно даруется свыше; живопись — это сущее наказание, пожизненный приговор, каторжный труд; однако ничто в моей юности не обнаруживало во мне склонности к творчеству или хотя бы интереса к нему; вовсе не это меня пленяло и завораживало в те годы, все мои тогдашние занятия могли быть сочтены сплошными плутнями, а впрочем, их таковыми в конечном счёте и посчитали. И хотя я герой этой написанной мною самим повести о моих приключениях и мытарствах — правда, потому, что мне, увы, не удалось найти никого другого, кто согласился бы занять моё место, — хроника жизни моей напоминает вовсе не переиначенный миф об Орфее, а скорее историю крысы из сточной канавы, разве только ещё хуже.
Я — Вильям Бьюлоу Гоулд, зеленоглазый, с душой, напоминающей терновую ягоду, и редкими гнилыми зубами, косматый, оплывший жиром, как сальная свечка, и, хотя рисунки мои выглядят ещё хуже, чем я сам, и полотнам моим недостаёт величия Рейнолдса и живописной техники Тернера, вы всё же поверьте мне, когда я скажу, что постараюсь показать вам всё: и безумное, и расколовшееся, и дурное — всё как оно есть.
Я стану по-своему знаменит, и пусть меня поимеют в задницу, если это не сбудется, хотя мне хорошо известно, что меня начнут поносить, если выйдет по-моему, ибо то будут не какие-нибудь стишки поэтов Озёрной школы, или Овидия, или этого чёртова коротышки по имени Поп, — нет, я выдам лучшее, на что способен, и нечто такое, на что не способен никто другой. Грубая, топорная работа, выполненная с душой, всегда будет открыта всем и для всего, в том числе для осуждения и ругани, тогда как изящно сработанные безделушки, за которыми не стоит ничего, защищены от всяческих оскорблений, а купленная похвала с лёгкостью обвивает их, точно плющ. Говорят, что хороший рассказчик тот, кто позволяет пламени историй пожирать фитиль своей жизни. Но, уподобившись миляге Тристраму Шенди, герою Лоренса Стерна, я не позволю никому руководить мной и буду творить так, как мне нравится. А кроме картин я затеял ещё вот что: возжечь славный костёр, в коем слова станут поленьями, и пусть они будут какие угодно, лишь бы помогли высветить те ничтожные частицы презренной правды, которые есть в моих скромных творениях.
Я — Вильям Бьюлоу Гоулд, и я собираюсь поработать для вас на славу, то есть так, как смогу, не слишком умело, топорно, ибо я человек неотёсанный и моё искусство подобно журчанью воды, стекающей по камням; оно как мечта дурака, желающего, чтобы твёрдое поддалось мягкому; и я надеюсь, что вы сумеете разглядеть сквозь мои полупрозрачные акварельные краски не проступающий из-под них грубый