пирог, заказанный капитаном к пяти часам, когда тот, истинный англичанин, сядет, как всегда, пить чай, — и некрупного кенгуру, каких вандименцы называют валлаби — из этого, когда я покончу с ним, предстояло сделать рагу.
Как я ни старался, всё равно изображённое мною не слишком соответствовало натуре, и, стало быть, я отступил от истины. Попугай с оранжевой грудкой — маленькая, довольно милая, цветастая птичка — на бумаге значительно увеличился в размерах. То было неизбежно: большую часть головы несчастной пичуги снесло выстрелом капитана, а тушка так выпачкалась в крови, что мне пришлось призвать на помощь весь свой предшествующий опыт, дабы восполнить утрату, в коей повинен был капитан; и, поскольку я вступил на привычную стезю, птица сия под моей кистью обрела царственное величие, поза производила впечатление затаённой угрозы, а клюв… да что говорить, всё пернатое куда более походило на североамериканского белоголового орла, чем на австралийского попугая. Кенгуру вышел ещё хуже: добродушная мордочка сего миловидного животного на моём рисунке вытянулась и заострилась, как у злобно-подозрительных грызунов, а к ней прилагалось тело, страдающее всеми мыслимыми нарушениями осанки, и этот абсурд ещё дополнялся длинным, схожим с верёвкой хвостом, более подходящим для воздушного змея.
Как вы, должно быть, уже догадались, после всех ужасов, кои навлёк на меня гнев капитана Пинчбека, недовольного моею работой, моё тело уже заранее покрылось липким потом и чесалось, как от золотухи. Во рту пересохло, язык напоминал подвешенную коптиться треску. Сперва я попробовал исправить содеянное, потом сдался и начал всё сызнова, но результат оказывался всё плачевнее с каждым разом: мой кенгуру стал напоминать оленя, больного водянкою, с невообразимым анатомическим строением; попугай же с каждою новой попыткой всё больше походил на хищное дитя воздушной стихии, а дурно сидящее на нём оперение самых крикливых цветов воплощало воинственный североамериканский дух.
Когда капитан — это было уже почти в сумерки — зашёл проверить, как продвигается дело, воспоминания о petite noyade нахлынули, словно вода в тот жуткий ящик, в котором меня протащили под килем. Не в силах вымолвить ни слова, ловя ртом воздух и чувствуя, как морская солёная влага уже льётся мне в глотку, я робко поставил свои творения перед ним на палубу без лишних объяснений. Но, в отличие от капитана Пинчбека, сей пенитель моря, похоже, остался доволен случайно вкравшимся налётом неправдоподобия. Картины мои, по его словам, отобразили мир более диковинный и в то же время, как ни странно, более знакомый и узнаваемый, нежели тот, в котором мы обитаем; короче, всё вышло как надо, и он почувствовал, что триптих сослужит ему добрую службу, ибо поможет в конце концов умилостивить его возлюбленную.
Чтобы я мог закончить триптих, капитан на следующий день принёс рыбину, которую моряки часто ловят за рифами, опоясывающими гавань, на леску с крючком, а затем коптят и съедают. Рыбина оказалась крупной и довольно любопытной окраски; возможно, именно последняя её особенность и заставила капитана полагать, что она может потрафить вкусу его дамы сердца. Мне было сказано, что излюбленный её корм — морские водоросли, кои могучими подводными лесами окружили Землю Ван-Димена и зовутся здесь келп, а потому эту рыбу каторжники окрестили келпи.
XII
Что она меньше всего напоминала, так это лошадь. Она походила на замечательную двухфунтовую рыбину, которую можно, если ты достаточно голоден, закоптить и съесть; пожалуй, она могла сгодиться для этого. Однако сей факт отнюдь не способствовал поднятию моего духа. Кто сия келпи? Сам келпи или простая рыбина? И была ли сия рыбина
Он обладал властностью, природу которой объяснить невозможно и которая совсем не вязалась с его физическим обликом. Если нарисовать его точный портрет, на нём предстал бы невысокого роста негр с небольшим безвольным подбородком, какой-то кособокий, одно плечо выше другого, что придавало ему довольно комичный вид, но в его облике чувствовалось одновременно и что-то пугающее, подозрительное, ибо постоянно казалось, будто он оборачивается посмотреть, что делается позади, будто он может закручивать винтом туловище, чтобы выслушивать вас, глядя прямо в глаза и словно собираясь ударить.
Сперва Капуа Смерть жил в Сан-Доминго, западной части острова Гаити, и его сморщенное, как чернослив, лицо избороздили морщины, столь же затейливые, как его судьба. Подобно другим бывшим рабам, коих мне доводилось встречать, он повсюду таскал с собой бутылку, служившую обителью духу. То была незатейливая глиняная ёмкость, вроде кувшинчика с узким горлышком, вся испещрённая царапинами, в коей, по его словам, хранилась нерушимая память о том, что он сам добыл для себя свободу, а для пущей надёжности заключил её в прежде столь знаменитый «хулиганский суп». Когда хозяин привёз его с Ямайки на Бермуды, чтобы продать, ему удалось подкупить одного солдата, и тот написал ему фальшивую вольную, с которой он после того сбежал в Англию, где нашёл сперва работу гарпунщика на китобое, промышлявшем в Северной Атлантике, а впоследствии место лакея, но эту должность он потерял заодно со свободой, когда его застукали за кражей господского серебра.
У него был кривой рот, находящийся в постоянном движении, и, когда нам той ночью приказали вернуться в барак, где мы спали, и прихватить луддита, поскольку никакой доктор так и не прибыл, Капуа поведал нам, лежащим вповалку на соломенных тюфяках, влажных и старых, историю великого восстания рабов в Сан-Доминго, во время которого полмиллиона невольников свергли власть белых, потом победили солдат французской монархии, отразили вторжение испанцев, а впоследствии также и английского шеститысячного экспедиционного корпуса, не говоря уж о том, что напоследок они одолели и вторую французскую экспедицию во главе с родичем самого Бонапарта, причём всё это было изложено столь подробно и с таким эпическим размахом, что казалось, его повести не будет конца.
И рассказывал он так, словно сам воевал в рядах повстанцев, стрелял, перезаряжал мушкет, снова стрелял, и всё с невозмутимым лицом, без пауз и лишних эмоций; и ужас, и слава, и невообразимость происходящего нагнетались, накапливались с каждой сообщаемой им подробностью, коим не видно было конца: он говорил о том, как ещё ребёнком стал очевидцем жестокостей революции, о попытке Бонапартова родственника задушить её и о том, что видел своими глазами, как негров публично скармливали собакам, как их сжигали живьём; он вёл речь и об их вожде Туссен-Лувертюре, об этом чёрном Наполеоне, преданном белым Наполеоном, о служившем в армии Лувертюра чёрном генерале Морепа, человеке образованном, который принуждён был смотреть, как французские солдаты у него на глазах топят его жену и детей; к его плечам прибили деревянные эполеты, смеясь и приговаривая: «Теперь ты настоящий Бонапарт». Но был и другой француз, морской капитан Мазар, которому он обязан жизнью, ибо тот отказался утопить сто пятьдесят рабов, которых ему передали именно для такой цели, а вместо этого увёз их на Ямайку. Там Мазар продал невольников английским плантаторам, за что его возненавидели как белые, так и негры, ибо первые желали смерти вторых в наказание за мятеж, а те готовы были умереть любой смертью, но не жить как рабы, ведь умри они свободными, это значило бы, что восстание продолжается.
Капуа Смерть замолчал. На какой-то миг нам всем показалось, что мы снова на колесе, что слышится глухой звон кандалов, клацающих, когда мы переступаем с одной ступеньки на другую: