Но в данный момент — я все отброшу, если бы я мог действительно создать тебя своими руками. Осязание. Какое любопытное чувство. Грубое чувство, моя дорогая, определенный грубый способ существования. И тем не менее. Какое тонкое изобретение, Моника, позволить этому чувству исполнить свое земное призвание. Вещи для нас должны иметь объем, вес и материальность. От их вогнутости и выпуклости мы получаем чувственное наслаждение. Как и от бегства линии. Сейчас я хочу ощутить твою плоть. Чувственность твоего рта, легкое касание твоего языка. В моих ладонях — твои груди. Твои крепкие руки обнимают меня за шею. Медленно опускаются ниже. Я сдерживаю порыв, хочу войти в тебя с сознанием того, что ищу невозможное в твоем существе. Я на пределе, пытаюсь удержаться от боли. Но хочу понять, постичь. Это единственная возможность не упустить ни капли удовольствия. От возбуждающего чуда, от того, что происходит теперь, когда я люблю тебя, после стольких лет любви. Постичь. Любить тебя в нагромождении бесконечного количества раз и форм и невозможного, в котором я тебя любил, Моника, моя дорогая. Моя неизбывная болезнь. Потому что твое тело — не только твое тело. Нет, нет, не то, не то. Войти в тебя, коснуться твоего самого сокровенного в той достижимой глубине, к которой стремлюсь, и чтобы ты была там и здесь со своей улыбкой и лицом. И была бы узнаваема, как если бы я не знал, что это — ты, и мог узнать, что это — ты. Теперь мне нужно осмыслить все это, потому что теперь я не хочу любить тебя вслепую Ты была внутри единственной в своем роде, как отпечатки пальцев. Знать, что это — ты, даже будучи слепым и глухим. Проникнуть в тебя, и чтобы там, внутри, ты была такой же, как здесь, снаружи. Достичь только тебе свойственного и признать, что это — ты, которую ни с кем не спутаешь в той твоей сущности, которая у всех женщин одинакова. Ведь ты так непохожа на других. В смехе, внешности, голосе — во всем. И ощутить, что все это присутствует там. Неповторимое в своей одинаковости. Проникнуть в тебя и, продвигаясь вперед, медленно узнавать женщину, которую я люблю до безумия. Узнавать, находить внутри все то, что люблю снаружи. Никогда я не любил тебя всю целиком, буду любить то, что всегда оставалось в стороне. Никогда не получалось целиком, всегда что-нибудь одно. Твой взгляд, твою улыбку, твое прекрасное тело, его образ. Иногда — волшебство, твою походку, быстрое удовольствие, долгое, отшлифованное, чтобы заставить тебя почувствовать то же самое. Это все такие разрозненные вещи. Буду любить тебя, буду любить тебя теперь совершенной любовью. Любить в удовольствии и страсти.
И вот два тела в движении, стремящиеся к одной цели — слиться воедино. Агония и обморок. Удивительно, что самое сильное чувство не знаешь, как выразить. Твои скрещенные ноги на моей спине, мои руки на твоем теле. И во все нарастающей алчности ты спешишь к невозможному, с криком, мы оба одержимы бесом, обладать тобой, проникнуть в тебя целиком, мои руки на твоих руках, твоих плечах, вобрать тебя всю в себя до боли, до агонии, пройти насквозь, и, разъедаемые изнутри спешной необходимостью, мы доходим до конца, обращаемся в навоз, в полное ничто нашего тела, что оно признает с ужасающей злобой, поскольку в нас живет животное, зверь с момента заселения сельвы, с темных пещерных времен. Потом взрыв, агония, полное опустошение, подобие смерти. Долгое время мы пребываем в прострации, мы — продукты распада, лежащие один на другом, обессилевшие, изничтоженные, медленно приходящие в себя и воскресающие из мертвых, опознающие себя самих и друг друга. Я отдыхаю, мое лицо на твоей шее, на твоем плече, я еще внутри тебя, ты еще в обмороке, приходишь в себя в пене выплеснувшейся на прибрежный песок волны. Мы лежим не двигаясь. В ожидании, что каждый из нас ощутит себя самого, подлинного и независимого.
И вдруг неясный, чуть слышный шепот. Мое лицо на твоем плече, ты что-то поверяешь моему уху — не моему. Я быстро приподнимаюсь, вглядываюсь в твое лицо. Оно серьезно, значительно, скульптурно вылеплено, глаза закрыты в блаженстве. Губы двигаются, что ты говоришь? Я почему-то вспомнил поэму Андре, уж не ее ли ты читаешь?
Бззз… вззз… мм… мм… бз.
— Моника, — говорю я тебе с особой нежностью, но ты не открываешь глаз. Замкнута в себе, бззмдвттзз, услышал я что-то подобное и вдруг понял. Нет, это были почти звуки, звуки не для внешнего уха, а для внутреннего, звуки, которые я не понимал. Потому что ты, лежа подо мной, молилась. Молилась с закрытыми глазами, и я громко крикнул:
— Моника! Еще не время молиться. Тео еще тебя не увел! Моника! Это я, здесь, с тобой!
Подо мной, наш грех чрезмерен, «в руке Божьей, в его правой руке», это еще я! мы живы! «Наконец отдохнуло мое сердце». Еще не пришел час и никогда я не узнаю, когда придет. Но ты даже не вздрогнула от моего крика. Моника, моя дорогая. Это стихи Андре. Но откуда ты их знаешь? Ты же умерла. Ты в далеком, непознаваемом.
Я вышел из тебя, лег рядом. И продолжаю слышать едва уловимые слова твоей молитвы, которая, подобно легкой вуали, прикрывает наш грех.
XVI
А теперь я немного посижу в зале, пока посижу здесь. В комнате пишу тебе. И слушаю по радио концерт для гобоя, который приятно слушать, пока я здесь, в комнате. Дона Фелисидаде предложила мне обменять мою комнату на другую, чуть дальше по коридору, но я не захотел. Там, предполагаю, будет сосед, я не хочу. Ты ведь пойдешь со мной, я не люблю мешанины. Сосед по палате может быть только в больнице, потому что там положение у больных одинаковое. Или в армии, где индивидууму быть не положено. Итак, концерт. Но это не концерт Моцарта К.314 с Хайнцем Холлигером, я его хорошо знаю, Марсия принесла мне эту кассету. Кассета какого-то Жоана, не знаю. Но как прекрасен концерт. Ты вспоминаешься мне, когда ты уже себя утратила, стала такой беззащитной, превратилась в инфантильное существо, и как-то Марсия тебя спросила:
— «Кто я?» — и ты ответила: — «Не знаю, какая-то девочка». Словно пораженная молнией, Марсия взглянула на меня, призывая в свидетели, и никогда больше ни о чем тебя не спрашивала. А я страдал, страдал от своего бессилия. Вот сейчас твое имя снова послышится в звуках гобоя. Слушаю вступающий оркестр, он звучит с определенным властным высокомерием. Потом оно спадает, должно быть, почувствовав свою крепнущую и бесспорную мощь. И тогда скромно вступает гобой. Используя звучание оркестровки, он изящно, по-детски, с определенной долей наивности начинает звучать. У Моцарта в первом такте то же самое — как это говорят? — «каденция», тут маленький гобой начинает забавляться один, а оркестр, молча, слушает, я чуть позже поставлю кассету целиком, чтобы лучше тебе объяснить. Дорогая Моника, мой гобой. Сейчас я сажусь в зале, в то время как пишу в комнате. Это зал моего отделения. Есть отделение «Б», предназначенное для девяностолетних крошек, они пачкаются кашей, когда едят. И смеются, и счастливы, и непредсказуемы, и наивны. И есть еще отделение «А», то, куда я частенько наведываюсь, но дона Фелисидаде не одобряет этого. Это не настоящие пациенты, такими же ненастоящими бывают и врачи, и адвокаты, но однако последние частенько бросают нас в тюрьмы. Это те, кто ни здесь ни там, вернее, и здесь, и там — повсюду. Они достаточно нечистоплотны в светской жизни и самонадеянны, не исповедуют религии, не боятся смерти. В середине коридора, с правой стороны — кажется, об этом я тебе не говорил, находятся хоры, которые выходят в часовню, находящуюся внизу, и служат для тех, кто не может спускаться и подниматься. Или не хочет, потому что ведь есть лифт, который работает, так вот они, стоя на хорах, поддерживают отношения со Всевышним. В противоположной стороне коридора есть сад без клумб и газонов, скажем — внутренний дворик со скамейками для инвалидов. Но в нем я никогда никого не видел, потому что инвалидам, чтобы дойти туда, надо иметь подвижные ноги, а если ноги двигаются, можно и на улицу выйти подышать воздухом. Мое отделение наиболее интересное. Здесь у каждого свое место и запомнить его не составляет труда. И каждый его хорошо знает. Чувство собственности, дорогая, должно существовать и в могиле, представляю, какой гвалт поднимается, когда смешиваются кости. Так вот, в моем отделении почти не разговаривают — уже все сказано, сидят спокойно на поставленных у стен стульях. Нас поместили сюда, как помещают деньги в банк, с той лишь разницей, что в банк деньги можно не только поместить, но и снять, а сюда только поместить нас, конечно. Нас поместили сюда, пока мы не лишимся уверенности, что живы, но кто лишает этой уверенности? Все молчат, особенно старухи, терпят самих себя, по-детски переживая свою нелепую исключительность. Они не разговаривают, но кое-что мне известно, дона Фелисидаде иногда проговаривается. Она на слова скупа, но,